рассчитывать было нечем. Вот тут-то Савва и протоптал стежку к питейному заведению.
Он и трезвый в домашнем быту был неудобен, грубоват, заносчив, всех под свой салтык ломал. «Цыц!», «Молчать!» да «Кто ты есть супротив меня!» – только от него и слышали. В хмельном же одичании и вовсе сделался тиран, безобразник; рукам волю дал, без матерка у него уже и слово с языка не шло. Маменька Прасковья Ивановна, тихая, безответная, частенько теперь платок повязывала так, что одни лишь глаза наружу: совестно ведь было перед соседями показывать синяки, какими одаривал ее Савва. Сколько же она в те поры слез выплакала! Про то одна только темень ночная знала. Но чтобы пожалиться кому, излить перед кем душевные свои обиды – что вы! Как можно… Да она лучше смерть бы приняла, чем вынести сор из дому.
Однако, когда терпеть уже вовсе не стало моготы, в отчаянье решилась прибегнуть к тому же средству, что и Савва: ночью глубокой, крадучись, прошла к заветному поставцу, в коем синий, с морозными прожилками хранился пузатый графинчик, мужнина опохмелка; стараясь не брякнуть стеклянной дверкой, открыла шкапчик, дрожащей рукой налила в толстого зеленого стекла пузатый лафитничек с половину и уже к губам поднесла остро, хлебно пахнущее питье, да вдруг – «Господи, что ж это я делаю!» – подумала с ужасом и выплеснула зелье на пол. В спаленке, упав перед образами, молилась владычице небесной, чтобы наставила и укрепила.
Но нет, не дошла Прасковьина молитва: минул день, другой, и вот снова глубокой ночью скрыпнула дверка поставца, снова стекло о стекло брякнуло в полночной тишине… И уже не половину лафитника налила Прасковья Ивановна, а всрезь, да и выпила, перекрестившись. Тепло, сладко сделалось внутри, весенний зеленый шум повеял в душной горнице, далекой юности грустная песенка вспомнилась, зазвенела в ушах: «Стонет сизый голубочек..»
Горе тому семейству, где вечно хмелем снедаем отец, но не втрое ли горшее горе, ежели запойным недугом поражена и мать… С той окаянной, погибельной ночи началось стремительное падение никитинского дома.
Калитка, туго поворачиваясь на ржавых петлях, рычала хрипло, как старая собака. Двор широкий, вытоптанный был пуст, сараи распахнуты настежь, мрачно глядели черными воротами. Над коровьей закутой, жалобно повизгивая, хлопала дверца пустого сеновала. Дурным голосом ревела корова непоенная, видно, недоенная; она почему-то была наружи, мокрая, странно потемневшая от дождя, бродила по двору, волоча за собой обрывок привязанной к рогу веревки.
А дом сделался как прокаженный, весь в бурых пятнах; там, где обвалилась штукатурка, виднелись старые черные кирпичи. В давно не мытых, сизых от грязи стеклах окон оранжевым пламенем зловеще сверкали клочья распогодившегося к вечеру закатного неба. Унылая картина, мерзость запустения – вот что нынче являл собою никитинский дом. Туда и входить-то не хотелось. Да и что бы Иван Савич увидел там? Неубранные горницы, мусор, жалкие объедки на столе. Старик, похоже, еще не возвращался, бражничает в трактире, маменьку сон сморил, опять, видно, хлебнула из заветного пузырька, бедная…
Иван Савич постоял на крылечке, послушал: тишина в доме. Скука. Бежать бы прочь от этого запустения, от этой мертвизны… Да куда убежишь?
Тут на улице послышались голоса – чей-то глухой, незнакомый, и батенькин, грубый, с гнусавинкой, с хриплым булькающим смешком:
– Задарма ведь, сударик, ни в жисть не отдал бы, право слово… Поглядишь – не расстанисси!
В этот скорбный день, в этот печальный час ненастного заката так не хотелось встречаться с отцом, слушать его хмельное краснобайство… «Пронеси, господи!» – с ужасом и брезгливостью прошептал Иван Савич, оглядываясь, куда бы скрыться. По шаткой лесенке вскочил на сеновал и там затаился, слушал отцовы разглагольствованья. Старик выкатил из сарая старый тарантас, шлепал по грязи, бессовестно расхваливал никудышную, обшарпанную рухлядь:
– Нет, ты погляди, погляди, сударик, какой обод на колесе! Оглобельки каковы! Уму не постижимая вещь!
Покупатель что-то невнятно бурчал, видимо, сомневался. Затем оба ушли в дом, все затихло. Иван Савич притулился в темном уголку пустого, но все еще пахнущего сухой полынью сеновала, закрыл глаза и как бы заснул, впал в беспамятство. Это и прежде не раз случалось, когда перешагивал в мыслях странную таинственную черту, за которой словно бы начиналась другая, пока никому не известная жизнь – его любовь, его страданье, его религия – поэтические видения, поэзия…
Не волшебство ли? Ведь только что был грязный двор, скучные мокрые небеса, корова ревела, батенька кривлялся перед покупателем – и вдруг… море лазурное плещет, гордо плывут корабли, дивная песня трепещет и замирает вдали… Сказочная, неведомая страна, где вечно голубой небосвод, музыка, поклонение красоте, солнечные блики на золотисто-розовом мраморе дворцовых колонн…
Заскрипела дверь, звякнуло ведро. Охая, бормоча, маменька поплелась доить корову. «Стой, милушка, стой! – приговаривала испуганно. – Ведь и прилегла-то, кажись, на минуточку…» Уютно, мирно звенела о ведро молочная струя, жевала корова, маменька приговаривала, охала.
И опять дверь скрипела, батенька гнусавил: «Хоть завтра, сударик, бери, сказал ведь – не раостанисси!»
Калитка рычала, хлюпала под ногами грязь
И длинная волна набегала снова, и снова оказался Иван Савич за чертой; и снова призрачные виденья и звуки окружили его, ласкали, дразнили, мучали. Возносили за облака и кидали вниз, на грешную землю… Наконец в стройный небесный хор ворвался со двора дребезжащий голос маменьки:
– Ваню-у! Ваню-у-у! Ужинать иди!
– Слышь, Иван Савич! – рявкнул отец. – Будя хорониться-то! Слазь! Ить я видал, как ты давеча на сенник стреканул…
Батенька, как всегда, был изрядно навеселе, но благодушен, посмеивался в бороду, шутил. Потешался над простотой своего случайного знакомца: за четвертной билет всучил недотепе старую таратайку, дрянь, рухлядь, которая, сказать по правде, и синенькой-то не стоит.
– Вот так-то, стюдент! – похлопал по плечу сына. – Мотай на ус, пригодится…
Он бахвалился, похохатывал, довольный собой, своею ловкостью в торговом деле, начисто позабыв про недавние собственные промахи и неудачи. Над ним ведь над самим нынче потешались базарные маклаки, злословили о его разорении, и он знал про то и ненавидел вчерашних своих друзей; но хмель в нем бушевал, замазывал глаза, умного и хитрого превращал в наглого хвастуна, в пустобреха. Ивану Савичу стыдно было глядеть на расходившегося отца, он сидел, потупившись, не прикасаясь к еде, терпеливо ждал,