помарок…
Прочесть такую рукопись трудно, порою – невозможно, пока автор не перебелит написанное на чистый лист.
Так выглядят многие черновики Державина, Пушкина, Лермонтова. Черновики Кольцова. Черновики самого Никитина.
Но есть и иные.
Когда строка за строкой ложатся в тетрадь легко и свободно. Когда стихотворение пишется в счастливые минуты непостижимого душевного восторга, враз, вырвавшись одним дыханьем, не испытав мучительных судорог рождения.
Именно так, легко и скоро, почти без помарок, были написаны Иваном Савичем гневные стихи «Падет презренное тиранство».
Они сказали то, что давеча не договорил артиллерийский штабс-капитан.
И было удивительно все: и как жест Милошевича тотчас отозвался в душе Никитина, и как сами собою вылились на бумагу стихи.
Но самое удивительное заключалось в том, как поэтическая мысль в причудливых узорах павловских рисунков разглядела восходящее солнце и мужика, вострящего топор на своего владельца.
И это, подобно рукописным вставкам в «Колокол», уже не было простодушной, пусть даже опасной игрой в стенах второвской гостиной, остроумной мистификацией, встревожившей одних и позабавившей других, – нет!
Это был крик измученной, замордованной России.
Это был бунт.
Где жизнь, там и поэзия
Я, как умел, слагал свой стих, —
Я воплощал боль сердца в звуки…
Тот еще не художник, которого поэзия трепещет и отвращается прозы жизни, когда могут вдохновлять только высокие предметы. Для истинного художника – где жизнь, там и поэзия.
Изгнание профессора совершилось.
Двери всех комнат были распахнуты настежь, по дому гулял весенний ветер. Пахло мелом, краской и еще остро каким-то снадобьем, которым Аннушка опрыскивала стены.
Снадобье употреблялось против клопов. Они долго еще оставались в доме как память о профессоре.
Иван Савич опасался было, что квартирант станет упираться, тянуть с переездом, но тот подчинился требованию беспрекословно. Удивляло и то, что отец молчал, не вступался за профессора, перед ученостью и чинами которого благоговел.
Савва последнее время смирный сделался, будто бы и пить стал поменьше, а ежели и напивался, то не шумел, не скандалил: тихонечко прокрадывался в свой, как он говаривал, «партамент» и заваливался спать.
Никитин гадал: что бы значила такая перемена в отцовском поведении? Откуда небывалое смирение? Почему столь мирно прошло изгнание профессора?
Спросил об этом Анюту. Она засмеялась:
– Да господи! Неужели не видите? Боятся они вас, ужасти как боятся!
– Боятся? Меня?! – оторопел Никитин. Он ничего не понимал.
– Ну да, боятся, что ж такого. Как вы теперьчи с самим государем императором в знакомстве состоите…
Вон что!
По всей Кирочной шел слух, что Ивана Савича вскорости заберут в Петербург на службу при государыне Александре Федоровне.
Соседи, какие прежде поглядывали с усмешкой (сочинитель!), а то и вовсе не замечали (не велика персона – дворник!), нынче при встречах скидывали шапки, кланялись уважительно, с подобострастием.
Он ходил по городу Воронежу, увенчанный славой. Не поэтический дар, не сочинительство, не книга были ее причиной: царская милость – часы, перстенек и прочее.
Глупая двусмысленность подобной славы была очевидна. И это раздражало.
А тут еще и поэма мучила. Она создавалась трудно.
В ранние утренние, а еще чаще – в ночные часы, в безмолвии, в мертвой тишине, один на один встречался он с горем своим и несчастной своей любовью – старым и жалким пьяницей Лукичом.
Встречи были и радостны, и горьки.
Он начал писать два года назад весело, смело, играючи. Сперва все ладилось, звучные стихи ложились в тетрадь послушно, без усилий; размер, рифма, нужные интонации – все находилось враз, все подчинялось без борьбы. Ярко, живописно, зеркально отражалась жизнь – городские ландшафты, герои, их обиход, их речь.
Лукич вставал во весь рост, всея Руси мещанин, маклак, беспросветный пьянчуга.
И вдруг страшная мысль резанула: боже мой, да ведь это – батенька!