финансовых разбойников, дельцов, наживающихся на войне. Звонкая рифма, а иной раз и соленое словцо. Несколько раздражало, что выступление давалось как довесок к спектаклю и этим принижались сделавшиеся привычными титулы – Первый, Единственный и прочее. Но главное – ему не хватало зрительского пространства, – оно все лежало перед ним в горизонтальной плоскости, двадцать-тридцать рядов стульев, однообразная россыпь манишек, лысин, декольте, дамских шляпок. А нужны были крутые круглые ярусы, уходящие, возносящиеся в вышину, в верхотурье, где бушевало неистовство, – рев, гогот, крики: «Браво, Дуров! Так их, сволочей!» Эти, в театрах, тоже аплодировали… но какое же сравнение с цирком! Нет, нет, театральная публика не умела по-настоящему выражать восторги.
Его тянуло на манеж, где тысячи зрителей, где снизу доверху полно людей, и не только перед глазами, но и за спиной, кругом, и каждый кровным своим делом считает незамедлительно и от всего сердца отозваться на каждое слово, произнесенное артистом.
Цирк! Цирк! Жизни без него не мыслил.
Но все реже и реже, все неохотнее господа директоры больших заведений приглашали его, и уже не было речи о тех чудовищных гонорарах, о каких ходили легенды, о тех былях и небылицах, какими оглушала обывателей газетная трескотня языкастых фельетонистов.
Прежде он был переборчив, капризен; далеко не всякому удавалось заручиться его согласием на гастроль; он выбирал самые большие города, самые знаменитые цирки. Нынче же оказывалось не до капризов, ехал, куда позовут, напрашивался даже. В канун нового, тысяча девятьсот четырнадцатого года в «Вестнике театра» появилось объявление: «Анатолий Дуров поздравляет господ директоров и артистов с Новым годом! Сейчас – Петербург, цирк Чинизелли». Десяток лет назад едва ли бы он стал давать подобные объявления, кланяться, поздравлять господ директоров…
Провинциальные шапито, дощатые ярмарочные балаганы, сомнительные предприниматели теперь смело звали его, и он не отказывался. Именно таким-то образом в конце тысяча девятьсот пятнадцатого он очутился в ничтожном, гнилом Мариуполе, где скареда и скотина антрепренер Максимюк обкрадывал артистов, платил им гроши и держал балаган в такой ветхости, что в дождь лило с крыши, по манежу гуляли пронзительные сквозняки, и артисты, вечно простуженные, кашляли и чихали.
Нет, что за легкость на помине, просто удивительно!
Этот мазурик, эта тварь появилась в номере так неожиданно и, можно сказать, даже, пожалуй, неприлично, как клоп среди бела дня при гостях – на обоях с веселенькими цветочками.
Господин Максимюк любил появляться подобным образом, вдруг, ни оттуда ни отсюда. Такая его способность всегда неприятно удивляла и несколько озадачивала: откуда, будь ты неладен, взялся? О том судили по-разному; бесшумную, крадущуюся походку, мягкие башмаки иные объясняли пристрастием антрепренера к эффекту; мадемуазель же Элиза, кассирша, та отзывалась проще: прежде чем войти, Максимюк минуты две-три подслушивал под дверью, тихонечко затаясь. Наверно, так оно и было.
В девятом номере, где лежал смертельно больной Дуров, стояла тишина, подслушать ничего не удалось.
– Нуте-с, – развязно сказал Максимюк, вваливаясь в комнату, – нуте-с, дражайший Анатолий Леонидович? Последнее слово ваше позвольте узнать?
Дуров отвернулся молча.
Не раздеваясь, только расстегнув верхний крючок шубы, мазурик не спеша, по-хозяйски, уселся на стул.
– До чего себя довели, – как бы сочувственно продолжал разглагольствовать, закуривая ядовитую папиросочку «Ойра». – И как понять? Ведь что поговаривают-то, знаете?
Засмеялся, захрюкал, забулькал. Сделалось до смешного похоже, что у него базарная свистулька в жирном горле.
– …что поговаривают? Будто бы – самоубийство! Довел, т-скать, Максимюк великого артиста… а? Как вам это, милейший, нравится?
Дуров не отвечал. Как-то странно, ему самому на удивленье, получалось так, что вот только что кипел справедливым гневом, жесткие бранные слова клокотали, рвались наружу – мразь, амеба, сукин сын и прочие, и даже похуже, – а вот перед ним Максимюк, то есть эта самая тварь, этот мазурик, а охота браниться, представьте себе, вдруг пропала, наступило безразличие, скука…
И он молчал.
– Тсс-с… – прошелестела Елена. – Он, кажется, немношка засыпайт… Не нада его, ну как это… ауфреген, волнить!
– Нет, позвольте, позвольте, – забулькал Максимюк. – Как же – не надо? Тут ведь скандалом, знаете ли, пахнет, а? Самоубийство! Эка, выдумки… Чернить мое доброе имя, пардон, не позволю! У меня все по закону-с, черт возьми, все – в соответствии…
«Струсил, подлец, – подумал Дуров, – поджал хвост…» И не то кашлянул, не то усмехнулся этак коротенько: кхе-хе!
– Ну вот, ну вот, – встрепенулся мазурик. – Ну вот вы, дражайший, сами понимаете, с моей-то стороны все ведь в рамках, т-скть, согласно контракту-с, неустойка и так далее… Я, знаете ли, не Ротшильд, чтоб тыщами бросаться… Я ведь зачем пришел? Ну-с, вы погорячились, это бывает, я вас не осуждаю и, т-скть, не в претензии, но что же получается? Один артист не пожелает выступать, закапризничает, другой и так далее… Что-с? Нет, вы, уважаемый, и в мое положение войдите! Этак – крах неминучий… да-с, вот именно – крах! Ведь ежели на то пошло, вы ж сами себе болезнь сочинили, а в публике – скандал, публика денежки назад требует… Убытки же колоссальные! Я ж вас предупреждал намедни, что так дело не оставлю, что раз уж вы так…
– Пошел вон… тварь! – прохрипел Дуров.
Максимюк удалился из номера, пятясь задом.
И снова Еленочка упрашивала проглотить микстуру, и снова зеленоватая жидкость расплескивалась с ложки на одеяло. Однако лекарство все же было принято, больной успокоился, задремал.
Как-то незаметно тут день зимний вдруг потускнел; мокрый снег сменился настырным дождем, и ледяной ветер-норд, на который, по унылым словам коридорного, «топки не наготовишься», бешено ударил в слезливые стекла немытых окон распроклятой гостиницы.
Вечер потянулся скучный, с чуть тлеющей одиноко, сиротливо под черным нависшим потолком двадцатисвечовой лампочкой. Он дремал и сквозь дремоту слышал смутно, как Елена Робертовна уходила куда-то, затем возвращалась, шуршала бумагой, звякала ложечкой и снова уходила. На какое-то время наступала тишина, и он думал (наяву или во сне, бог весть), думал, думал. Мысли одна другую сменяли беспорядочно и даже почему-то с некоторым оттенком тревоги. Вот умрет, а что станется с Еленочкой? Она так житейски беспомощна, так беззащитна… Вот не будет его, а как же воронежский дом? Анатошка?
Вот уж кто подлинно взялся повторить отцовскую дорогу! Как ни старался оградить мальчишку от ярких огней манежа – ан нет, не тут-то было, не усмотрел. И вот перед самой войной Анатошка сорвался и, как некогда он сам, Первый и Единственный, безрассудно, восторженно ринулся в полный очарования, блистающий, фантастический мир, где как-то вдруг, как бы из ничего, как бы из одних лишь таинственных заклинаний нового Калиостро – Касфикиса, под звуки волшебного выходного марша, возник перед публикой, именуясь сперва клоуном-соло Толли, а вскоре затем – Анатолием Дуровым-младшим… Это произошло так неожиданно, так вот именно в д р у г, что Анатолий Леонидович опешил.
Он в это время гастролировал по странам Дальнего Востока. Китай, Япония, Корея. Серебристо-белая островерхая шапка Фудзиямы. Быстроногие рикши с игрушечными колясочками, ловко скользящие в кипени пестрой толпы, носильщики в круглых шляпах-зонтиках с чашками-коромыслами, похожими на весы… Кружевной пенистый гребень прибойной волны, изящнейше, точнейше, тончайше, до мельчайших брызг некогда повторенный в гравюре великого Хокусаи… Все это было невероятно, до простодушного удивления, знакомо еще с детства – по старым почтовым открыткам, по учебникам географии, по чайным сервизам и нарядным коробочкам, где на черном лаке ярко и радостно существовали тонко нарисованные рикши, пагоды, носильщики, Фудзи… Чудеса эти сейчас обступали уже как настоящее, реально живущее вокруг, но какое-то ощущение сказочного сна, яркой переводной картинки присутствовало неизбывно, во все дни путешествия не покидая ни на миг.
Ах, как огорчался впоследствии, что ничего из этой пестрой азиятской коловерти не записал, не