запечатлел в рисунке! И хотя за время гастрольных скитаний по диковинным землям приобрел великое множество удивительных вещей (причудливой росписи веера, прелестные, как яркие цветы, кимоно, тростниковые циновки, тонко расписанные цветущими деревьями и птицами), и по приезде в Воронеж в доме на Мало-Садовой был открыт для обозрения большой «Азиятский» павильон, – нет, все равно, чувство вещественности этих удивительных предметов отсутствовало напрочь, и все увиденное в дальних странах по-прежнему окутывала призрачная дымка фантастики, мечты, сновиденья.
И лишь калоши!
Прозаические старые калоши…
В Токио, уезжая, спеша к поезду, оставил их в отеле. Эту ветошь давно пора было выбросить, купить новые, но как-то все забывалось: в сухую погоду о такой чепухе не думалось вовсе, а наступало ненастье – и снова приходилось шлепать в старых. Эти стоптанные уродины он прямо-таки ненавидел. Поэтому, покидая фешенебельный номер столичной гостиницы, с каким-то даже мстительным наслаждением затолкал их в шкафчик под вешалкой – подальше, поглубже.
Засим была столь любезная его сердцу дорога, новые ландшафты, новые невиданные чудеса, шумный успех, бесконечные интервью, назойливые репортеры, фотографы. И вот в Нагасаки, кажется, в отель к Анатолию Леонидовичу является изысканно-вежливый полицейский чин и с глубокими поклонами и расшаркиваньями, и даже смешно руку к сердцу прижимая, вручает ему аккуратно алой ленточкой перевязанный сверток…
…в котором… оказались… старые калоши!
Он с отвращением швырнул их за шкаф и уехал в Иокогаму, где через какое-то самое непродолжительное время к нему пришел двойник нагасакского чина и… с поклонами… прижимая руку к сердцу…
В Кобе был шторм, похожие на сказочных драконов волны с грохотом обрушивались на скользкие камни мола. Изящнейший, на этот раз перевязанный голубой ленточкой сверток полетел в отверстую пасть разгневанного дракона.
И когда, спустя время, уже дома, рассказывая друзьям о своих впечатлениях от длительного путешествия – о красоте божественной Фудзи, о таинственном полумраке буддийских храмов, о запекшейся розовой пене на страдальческих губах старого рикши и удивительной, какой-то игрушечной прелести крохотных женщин, – признавался, что все это мелькнуло стремительно, легковейно, словно картинки из альбома, и лишь калоши…
Тут он смущенно смеялся:
– Бывает же этакая несуразица! – и резко переводил разговор на другое.
Да, так вот – Анатошка.
Нежданно-негаданно нагромождались сложности. Путаница какая-то выходила, черт знает откуда, из ничего вдруг взявшаяся чепуха.
Сын бредил цирком, искусство клоуна, бесспорно, было его призванием, но отец сказал «нет!» – и что же оставалось Анатолию-младшему, как не повторить историю собственного отца?
Однако если старшему дорога на манеж в свое время стоила упорных трудов и бесчисленных лишений (одни только Вальштоковы балаганы вспомнить!) и еще годы и годы пришлось одолевать труднейшие испытания, прежде чем найти свое лицо и добиться хоть какого-то признания, то младшему все досталось враз: первое (образ) вылепилось само по себе, без труда (он на манеже копировал отца), второе, то есть признание, имя – наилегчайше вытекало из первого: знаменитая фамилия с добавлением «младший» действовала безотказно.
«Ну, нет! – всему миру известная улыбка сверкнула в великолепных усах Первого и Единственного. – Это что же, господа, получается? Еще один Дуров?! К чертям! К чертям-с!»
Но легко сгоряча послать к чертям, а дальше что?
Разослал господам директорам крупнейших цирков уведомительные письма, в которых заявлял категорически, что в среде артистов он, Анатолий Дуров, – единственный и что все другие, называющие себя его именем, суть наглые аферисты и самозванцы, каковых следует решительно разоблачать, прибегая помимо собственных энергических мер также и к содействию полиции.
Насчет полиции сорвалось в гневе, и, разослав письма, он спохватился: вечно ненавистных фараонов привлекал себе как бы в союзники. И получался не то что скверный анекдот, нет, получалось какое-то даже непотребство, по сути дела унижающее его как знаменитого артиста…
Как русского, дворянина, наконец!
Но тут вскоре и совершенно неожиданно история с воображаемым самозванцем обернулась чистейшим фарсом: в двух городах были задержаны какие-то проходимцы, именовавшие себя Д у р о в ы м – м л а д ш и м! Первый и Единственный оскорбился: ка-ак?! Оказывалось, незадачливые балаганные жулики «работали» не под него, а под Анатошку! Сей же последний был неуязвим совершенно, ибо звонкое имя свое носил на основании церковного метрического свидетельства о крещении, и никакая полиция при всем желании не могла подкопаться и уличить его в самозванстве.
Вот ведь как!
И уж если бы еще, юнец, мозгляк, недоучившийся счетоводишка, претерпевал какие-то тяготы и провалы (что, разумеется, не диво на первых шагах молодых циркистов), так Анатолий Леонидович, может быть, в таком случае даже отцовское сочувствие проявил бы к сыну и, простив его своеволие, пожалел бы и крепкой рукой поддержал бы несчастного, но нет.
Анатолий Дуров-младший ни в сочувствии, ни в поддержке не нуждался.
Легко, весело, не шел – на крыльях успеха летел по манежам России, и не каких-нибудь, заметьте, грязных, дырявых балаганов, как некогда отец, нет, что за вздор! – солиднейшие заведения с удовольствием заключали с ним контракты, и публика, капризная, ветреная властительница судеб наших, публика эта восторженно встречала его появление обвальным грохотом рукоплесканий и криками:
– Браво!
– Давай, Младший!
– Да-а-ва-а-ай!!
Глагол времен…
Часы в коридоре медленно, басовито отсчитали семь.
Ему надоело вспоминать и думать. Ему все надоело, он ничего не хотел. Был рад тому, что трудные хрипы утихли, и, опасаясь потревожить болезнь, продолжал лежать на боку, поворотясь к стене. Из-под приспущенных век разглядывал осточертевшие грязноватые обои. Мысленно рисовал на них то, другое. Нелепую фигуру коридорного, его глупую рожу особенно любил угадывать в бесформенных пятнах каких-то темных потеков и в выцветших обойных букетиках.
Ну, хорошо. Ну, вот не думает…
А все-таки как странно, глупо и ни с чем не сообразно, что вместо яркого, праздничного света – красноватым накалом мерцающая двадцатисвечовая лампочка… Вместо пахучих опилок – серые, давно не мытые доски пола… И скверная тишина, и горшок ночной под кроватью, и запах лекарства и клопов, и еще чего-то, что и не выскажешь даже, этакого омерзительного, кисленького, столетне присущего всем российским третьеразрядным гостиницам.
Нет, вовсе не думать нельзя. Все какие-то мерцают, если не мысли, так тени мыслей, наподобие ночного шевеления в смутном полумраке комнаты – вчера, в бессоннице, когда явились вдруг и папочка, и незабвенный братец; и даже коридорный малый немножко оказался причастным к семейным пререканиям, то есть вроде бы тайным свидетелем присутствовал при сих невероятных, уму непостижимых встречах.
И вот – ночь впереди зимняя, долгая. В двенадцать, как всегда, погаснет электричество, и – господи! – неужели же опять вчерашнее начнется?
Заснуть бы сейчас, провалиться в черную яму… Навсегда? Да хоть бы и так. Когда-то ведь нужно кончать эту скучную мариупольскую комедию!
Снова запестрели в воображении газетные листы с некрологами: «в расцвете сил»… «драма клоуна»… «мир праху твоему, веселый чародей»…
А разговоры! А пересуды! А сплетни! Бож-ж-же мой!
И тут безвестной твари имя всплывет ни оттуда ни отсюда, на поверхность, как бычий пузырь- погремушка: Максимюк!