тихим любованьем закатными красотами…
А сейчас под глубокими профессорскими калошами хлюпал мокрый март, вязкое месиво из грязного снега и жирного, маслянистого чернозема. Нога нет-нет да и просовывалась, осклизнувшись, в глубокую дорожную колею, и ледяной холод мокрыми гнусными лапами хватал за ноги, противным ужом проскальзывал под шерстяную фуфайку, к груди.
И не до насвистываний было. Не до «Риголетто».
А уж какой глупой, вздорной казалась сейчас затея тащиться в город к Денису Легене для того лишь, чтобы выпить стакан дрянной кислятины, которую милейший Денис Денисыч пытался выдать за натуральное «Цинандали», и битый час слушать сердитое шмелиное гудение, ровно час извергавшееся из Денисова рта. Впрочем, повесть была ничего себе… туманные, туманные страницы русской истории…
Но изжога! Изжога одолевала… От одного лишь воспоминания о дико наперченной баклажанной икре душило, мутило, позывало на тошноту. И профессор, рыча, останавливался, сплевывал тягучую слюну, бормотал нехорошие слова по адресу Дениса Денисыча и Советской власти. Легене перепадало за икру и винную кислятину, власти – за то, что упразднила бельгийское акционерное общество «Курьер» (то есть, проще говоря, конку) и реквизировала институтского жирного серого мерина, каковой, будучи впряжен в двухколесный, с красными спицами, щегольской шарабан, возил профессора в город, или на строительство опытного завода, или в иное нужное место. Не был бы реквизирован мерин – не пришлось бы сейчас хлюпать вот этак по грязи, с мокрыми до колен ногами…
Четыре версты! Да еще в мартовскую распутицу… Это не шутка, милостивые государи! Далеко не шутка.
Слободку и опытное поле кое-как прошлепал, промесил калошами, но у самого института, в Ботаническом…
Из тьмы, из чащобы декоративных голубых елей, блеснул фонарик, стеганул мигающей полоской по уцелевшему снегу. Двое в шинелях, с ружьями подошли, спросили пропуск. В объявленном на военном положении городе разрешалось ходить только до восьми.
– Черт вас знает, – подавая служебное удостоверение, раздраженно сказал профессор, – всю Дворянскую прошел, слободку – и ничего, не останавливали. А тут, за городом, в лесу, где только волкам бегать, – пожалуйте пропуск… Чепуха какая!
– Коринн… Кори… тьфу, черт! – Молодой круглолицый красноармеец с винтовкой и двумя болтавшимися на поясе гранатами под слабым лучиком фонаря вертел профессорское удостоверение и никак не мог разобрать фамилию.
– Иностранец, что ли?
Профессор посмотрел на парня с усмешечкой.
– Короче, папаша, я так понимаю, что нету у вас пропуска?
– Нуте, так что? – Профессор с любопытством склонил голову набок, к енотовому воротнику шубы.
– Нуте не нуте, а придется вас, папаша, доставить в штаб.
Курносый махнул рукою в сторону института.
– Па-ажалуйста! – дурачась, забавляясь, расшаркался профессор. – С превеликим удовольствием… тем более, что, судя по мановению вашей десницы, это мне как раз по пути к дому.
– К какому еще дому? – сердито пробурчал второй – коротышка, но постарше, со щеточкой жестких усов под турецким горбатым носом.
– К институту, в котором я живу… и в котором имею честь работать.
– Давай, давай! – суровым басом рыкнул коротышка, поправляя на ремне несоразмерно длинную для него винтовку. – Треплив что-то больно… работничек! Вот в штабе проверят, что ты за личность.
– Веселый старичок! – хихикнул круглолицый.
– Ну, будя! – оборвал усач. – Поглядывай тут, а я пойду сопровождать.
И они зашагали в молчании.
Профессор думал: вот удивительно, потухла ведь изжога! Значит, полезна порой для здоровья небольшая нервная встряска. Ведь черт знает что, в самом деле: его, почтенного, европейски известного ученого, останавливают ночью какие-то типы, велят куда-то идти… Фантасмагория! Скажи ему этакое три года назад, в шестнадцатом… пусть даже в семнадцатом, когда уже по всем швам затрещала Российская империя, – рассмеялся бы: чушь какая! И потом – «старичок»… Какой же, в сущности, старичок, когда ему всего лишь сорок девятый… Вздор! Преувеличение. Или, вернее всего, – хамство. Вот именно это, последнее.
Презрительно пофыркал большим мясистым носом. С высоты своих двух аршин десяти вершков этаким гулливером глянул на малорослого «сопровождающего».
И усмехнулся, вспомнив, как разглядывали удостоверение, силясь прочесть: «Коринн… Кори…» Не разобрали. Фамилия и впрямь была мудреная: Ко-рин-ский.
Хе-хе!
Аполлон Алексеич Коринский.
У-ди-ви-тель-но!
Полтора года, считайте, как стала Советская власть, рэсэфэсэрэ, большевистское владычество…
Полтора годика приучались российские граждане к разным новейшим разностям. К нелепым, непонятным, тарабарским словечкам, вроде ЦИК, Совнарком, Дорпрофсож, ЗАГС и тому подобным, даже вроде бы и попривыкли. Равно как и к отсутствию в газетах буквы «ять» и твердого знака, – ничего, пригляделись, оклемались, как говорится, помаленьку. Словом, научили товарищи комиссары ничему не удивляться – вплоть до неожиданных ночных обысков, до ордеров на получение осьмушки махры, до диковинных денег, выпускаемых, как шпалеры, полотнищами, чтобы потом ножницами разрезать на отдельные купюрки…
Но тут удивился-таки Аполлон Алексеич.
– Сюды давай, – хмуро сказал коротышка.
И ввел профессора в парадный подъезд его же собственной профессорской квартиры.
Тускло, красновато тлела двадцатисвечовая лампочка над черной, обитой клеенкой дверью с пришпиленной визитной карточкой «А. А. Коринский». Дверь почему-то была приоткрыта, оттуда выглянул бородач в солдатской папахе, равнодушно скользнул взглядом по Аполлон Алексеичевым енотам и молча скрылся за дверью, не притворив ее за собой. Из глубины профессорской квартиры сердитый хриплый голос заорал: «Чего, черт, дверя расхлябенил! Не лето…»
– Наверх, – коротко приказал коротышка. И на втором этаже сделал небрежный жест рукой: прошу, дескать.
Сим великолепным жестом Аполлон Алексеич приглашался войти в квартиру его сослуживца, коллеги, профессора Ивана Карлыча Гракха.
Нет, что ни говорите, тут было чему удивляться!
Этот Гракх был из немцев или швейцарцев, что ли, непонятный, таинственный, чужой. Его печальное лицо напоминало томную маску модного тогда исполнителя «интимных песенок» Вертинского.
Жил профессор Гракх замкнуто, одиноко, холосто. При нем находился «для услуженья», как говаривали в дореволюционные времена, некий молодой красавчик Леня (или Леон так называл его Гракх), тоже, как и сам профессор, человек непонятный, странный, весь какой-то вывихнутый, расслабленный, любивший, как женщина, духи, пудру и тому подобные дамские принадлежности. Об этой паре в институте перешептывались с двусмысленными улыбочками, с пикантными намеками. В трех комнатах казенной квартиры, занимаемой Иваном Карлычем, всегда было нагорожено множество пустяков: хрустальные вазончики с засохшими цветами, фарфоровые пастушки, нимфы, ангелочки, бамбуковые жардиньерки, щекастые глиняные пупсы, мопсы; расфуфыренная розовая кукла с нахально вытаращенными васильковыми глазами сидела на дорогой старинной горке; китайские фонарики пестрели, коврики, вышивки на стенах, на подушках дивана… Словом, совершенно не мужская была квартира у Ивана Карлыча – от передней с овальным трюмо в позолоченной раме до спальни, называемой будуаром, где совсем уже черт знает что было, вздорная бабья неразбериха: пуфики, лакированные шкатулочки, граненая россыпь пахучих флакончиков, терракотовые непристойные статуэтки-светильники, голубой, шемаханским шатром шелковый абажур…
И вот – на паркетном полу передней, среди шлепков грязи, луж, обрывков растоптанной газеты стояли