Еще с неделю назад хоть какой-то, хоть плохонький, ненадежный, зыбкий, как сонное видение, а был. Там супруга жила, вечная неулыба, молчальница, разнесчастная крестьянская баба Настасья Матвевна, неплода-горюнья… Там печь теплая с шуршащими тараканами, пахнущая хлебом и дымом; там скрипучая деревянная самодельная дедовская кровать, часы-ходики с картинкой – государь Александр-освободитель и перед ним народ на коленках; там… Эх, да мало ли что там! Одно слово: дом, жилище родное…
Неделю же тому назад пришла весть: долго жить приказала Настасья Матвевна. Сельсовет похоронил, избу опечатали, окна, двери заколотили досками. Один старый кобель Мурзик остался, никуда со двора нейдет, воег ночами… Вот такая картина.
Так что нету дома.
А тот дом, про какой подумал, – это землянка-тайник, где вот уже шестой месяц хоронились от власти восьмеро пригодных и для работы, и для воинской службы, здоровых и не старых еще мужиков.
Они встретили его молча.
У входа в землянку сидели двое – дед Молоканов и Демьян. Серафим немного поодаль лежал на спине, заложив руки под голову, бунчал песенку. Все трое были при оружии, все одеты, как в дорогу, возле каждого – вещевой мешок, зимняя одежа, все имущество. Еще парнишка лет двенадцати вертелся тут, лесников сынишка Ксенофонт, Ксешка, играл, возился с огромным кудлатым псом. Увидев Алексея Иваныча, пес не кинулся, не забрехал: свой, значит, пришел человек, знакомый.
Стоял Алексей Иваныч перед лесными жителями с портфелем в руке, с глупым чиновничьим предметом, особенно нелепым здесь, на глухой лесной поляне, окруженной непроходимыми болотами, и прямо-таки смехотворным, ежели принять во внимание теперешнюю жизнь и занятия этих людей. Стоял, молчал. Прикидывал: зачем при оружии, зачем одеты-обуты по-дорожному, словно в поход…
– Ай, ребяты, куды иттить наладились? – вдоволь намолчавшись, спросил наконец, присаживаясь на трухлявый, поросший поганками пенек.
– Иттить ли, бечь ли – это уж ты, братушка, нам скажи, – поглядел исподлобья Демьян. – Мы для того, стал быть, и поджидаем тебя…
– Это с цяво же? – Алексей Иваныч особенно гугнявил, когда серчал. – Это с цяво ж вы, ребяты, такую цертовину узяли? Ай вас тут понапужал кто?
– Да нас-то, голубь, Христос миловал, покаместь не пужали, – могучим глуховатым басом прогудел дед Молоканов. – Нет, не пужали… – Задумчиво поглядел на верхушки осин, толстыми пальцами поскреб под седоватой русой бородой. – Покаместь не пужали, значит, говорю… А вот тебя, голубь, по всему видать, пугнули – так за мою почтенье… Ай не так говорю?
Пронзительно, в упор, детски-голубыми глазами уставился на Алексея Иваныча.
Серафим захохотал, забунчал:
Он потешно подыгрывал себе на губах, всхрапывал носом, клекотал глоткой.
– Да погоди ж ты, пустой человек! – строго прикрикнул на него старик Молоканов. – Чудно, вишь, ему… Мы ведь, Ляксей, про все знаем, про всю твою, то ись, приключенью, – продолжал, все так же глядя в упор. – Вот он сказал, Ксешка.
«Что за черт, – подумал Алексей Иваныч, – откудова ему про то знать?»
– Батя утресь на дороге Петелина встрел, – весело, оживленно затараторил Ксешка. – Петелин ему: «Ну, все, – говорит, – отгулялись бандюги, теперя спи, говорит, спокойно, мы, говорит, двоих срезали, жеребца ихнего ссадили… Алешка, говорит, утек, ну да и за ним, говорит, дело не задержится…» Батя в ту пору ж – домой. «Чеши, говорит, до ихней землянки, упреди, говорит, мужиков, а то, говорит, Бахолдин-то уже небось по горячему следу за Алешкой ломит…» Дюже батя за лошадь опасается, – помолчав, серьезно добавил мальчуган. – Ну как, говорит, признают, чей жеребец…
– Ну так что? – злобно ощерился Алексей Иваныч.
– Отвечать же, – робко, испуганно сказал Ксешка. – Почему такое, скажут, лесников жеребец у бандитов оказался? Вот он, батя-то, и опасается… Как, мол, быть, спрашивает.
– Так вот и быть. Беги, скажи, чтоб, ежели в случае чего, говорил бы: украли, мол, и все. Строчи давай, одна нога тут, другая – там!
Кинулся Ксешка бежать.
– Та-а-к, – сказал Алексей Иваныч. – А где ж остальная публика? Сизов? Петр Микола?в?
– Да где – смылись, – в черные смоляные усы усмехнулся Демьян. – Как услыхали, чего малый рассказал, так и смылись. Ну вас, говорят, к такой-то матери… Лучше, говорят, в хохлы ай в казаки пойдем пробираться…
– А то, говорят, доиграемся мы тут с вами, – встрял Серафим. – Поставят к стенке, да и на? поди! И-и- эх! – дико вскрикнул, валясь наземь, опять ни с того ни с сего принимаясь бунчать:
– Шалопут! – махнул рукой дед Молоканов. – Пра, шалопут… Ну-к, чего ж делать-то будем? – обернулся к Алексею Иванычу. – Давай, голубь, командуй, как ты есть в нашей артели за хвелмаршала…
– Вот что, – подумав, сказал Алексей Иваныч. – Солонина у нас есть? Есть. Мучицы, картохи там, чего протчего тоже наберется недельки на две… Слухайте, мужики: сидеть будем тут. Сидеть.
– Чеку, стал быть, станем дожидаться? – подковырнул Демьян, с насмешкой и ненавистью глядя на Алексея Иваныча. – Товарища Бахолдина?
– Бахолдин! – презрительно сплюнул Алексей Иваныч. – Твой Бахолдин вот-вот сам, не хуже того зайца, аллюр три креста будет вчесывать… Садакову станцию знаешь? Так вот, – он понизил голос, оглянулся даже, словно боялся, что деревья, звериная лесная мелюзга подслушают, – там вчерась белую разведку видели, понял?.. Бахолдин… дерьмо собачье!
И вот стали они «сидеть».
Четыре разных по характеру человека, не имеющие ни общей родины (все были из разных сел), ни каких-то общих чувств и мыслей, кроме одного чувства – страха перед возмездием за содеянное, и одной мысли – продержаться, высидеть в лесной яме, пока белые войска не прогонят Советскую власть.
Прежде, когда была хоть какая-то видимость дела: грабежи, налеты да и бабы нет-нет да проведывали, еще туда-сюда текла жизнь, ни шатко ни валко, как говорится, но все же терпеть можно. А тут скука взяла.
Тогда, весною, в первые недели сокровенного существования, еще как только зачиналось это их внезаконное бытие, всякой заботы оказывалось пропасть: жилье устраивать, дозоры нести, насчет харчей промышлять (не сразу ведь бабы распознали, где их благоверные обретаются), а самое главное – приноравливаться к дикому, непривычному, прямо сказать волчьему обиходу. Теперь же, когда уверились, что болота охраняют их не хуже дозоров, когда харчей стало вдоволь и когда уже как бы вросли в дикую жизнь, сделалось тяжко: все переговорено, обо всем похвастано, надо всем позубоскалено. Бабам был дан строгий запрет, чтоб не ходили пока, не дай бог не навели бы чекистов на след.
Сидели. Скучали. Лениво переругивались изредка.
Спали помногу, но сон не с устатку, а так просто, абы спать, не освежал, не приносил бодрости и даже расслаблял тело и мозг. Просыпались сердитые, раздраженные, долго не могли стряхнуть с себя сонную одурь. Чесались страшно, с протяжным собачьим воем зевали, лениво пили теплую, застоявшуюся воду. Она воняла жестью, болотом, и пить было противно, но принести хорошей, проточной, сходить за сто сажен к роднику ленились.
Спала немытая, заросшая грязью плоть, и дух бессмертный спал. Каждый жил только в себе, медленные мысли были только о себе; многообразный мир человечества как бы не существовал вовсе. Демьян размышлял о своем доме, о хозяйстве, горевал, что не успел до заварошки (он так называл революцию) достроить новую избу; сокрушался, что баба без него все не так сделает: не с тем быком телку обгуляет, не так, как он ей наказывал, продаст овец… Алексей Иваныч с ненавистью думал о милиционере Тюфейкине, который прежде доводился ему сватом, а теперь помогает чекистам ловить его; еще думал, как он станет жить, когда воцарится белая власть, от которой он ждал многие поблажки и награды за то, что грабил и разорял советское добро и даже кой-кого из коммунистов, было дело, пристукнул… Серафим день и ночь валялся на нарах, бунчал глупые свои песенки. И если говорить о проявлении духовной жизни, то одного