лишь старика Молоканова можно помянуть: нацепив надтреснутые очки, он подолгу читал Библию и размышлял о прочитанном, норовя обязательно перекинуть какой-то мосток с библейских текстов на те события, что нынче разворачивались вокруг него. Это у него ловко получалось. Прочтет, как землепашец Гедеон по божьему велению освободил израильский народ от власти мадианитян, и давай все на себя оборачивать: «Ага! – поднимет толстый, как чурка, палец, – кто ослобонил-то, понял, голубь? Зем-ле-па- шец! Так-то и мы, мужики: царя Миколашку спихнули, теперя коммунистов побьем, и вот те – слобо?да…» И глядел из-под очков небесными своими глазами премудро и строго, хитро умалчивая, что, побив мадианитян, Гедеон бросил хлебопашество и сам заделался царем.
Когда Алексею Иванычу пришло в шальную голову, что белые должны его заметить и отблагодарить, он стал мысленно прикидывать, в чем же и как это может выразиться. Очевидно было, что поставят его у власти. Какой именно – волостной или уездной, этого он пока предвидеть не мог, но любая была хороша, на любой показал бы себя. Они б, мужички, закряхтели у него! Он бы им все припомнил, все обиды…
А какие обиды?
Ну, разные. Память на обиды у него была цепкая: одного со школьных лет запомнил – в ребячьей потасовке фонарь Алексею Иванычу припечатал под глазом, с неделю зеленая дуля красовалась; у другого как-то – тоже давно было, перед войной, – взаймы десятку просил, так не дал, сволочь; третий кличку выдумал – «Гундырь», на всю жизнь прилипла, благо детишек бог не послал, а то и они бы так, ни за что, за здорово живешь, век в Гундырях проходили б… Тюфейкин еще этот… Ну, над ним бы он всласть потешился, попрыгал бы у него снегирь чертов!
Но хорошо. Допустим, что будет у него в скором времени власть. А капитал? Богатство? Деньги? Черт- ма. Стало быть, как был мужиком, так мужиком и остался. Не-ет, братки, он на такую дело не согласный. Это ведь при Советской власти деньги – пшик, ништо, а дай господа опять сядут – тогда как? Деньги есть – Алексей Иваныч, разлюбезный человек, а нету денег – Алешка Гундырь, пошел к такой-то матери…
Вот погулял он с полгода, похватал, пограбил, слава те господи, и сыт был и пьян, и нос, как говорится, в табаке, но капиталу-то ведь не нажил? Какой капитал! Четверть спирту, муки чувал, солонины кадушка – одни харчи. Не то надо было брать, не то. Золотишко, вот что. А у кого, спрашивается, брал бы он золотишко? Грабил-то мужика, – какое ж у него золото? Ну, может, где под застрехой, в старом чулке, пятерка-другая запрятаны, не об том речь. Ему не пятерки, не десятки сейчас требуются – тысячи… Десятки тысяч! Сотни!
Вот, братки, об чем речь.
И так, пока сидели в ожидании того близкого часа, когда товарищ Бахолдин и с ним вся власть «аллюр три креста врежут» и новая, белая власть воцарится, не одну ночь с боку на бок проворочался Алексей Иваныч, соображая, где б ему разжиться капиталом.
И вдруг – осенило…
Барыня полоумная, Малютиха!
Ах, мать честная, да как же это он раньше не допетрил!
8
Веселым, звонким перестуком конских копыт, тупым грохотом тяжелых колес гудел старый степной большак. Медные глотки военных труб, залихватские, с присвистом и гиканьем песни, крики и матерная брань в клочья рвали зачарованную тишину осенних дней. Ржали лошади, скрипели колеса нагруженных фурманок, бренчала сбруя, гремело порожнее ведро.
В этом пестром военном лагере все торговали, кто чем: золотишком (пятерками, десятками и нательными крестами), кальсонами, швейными иголками, сахаром, мануфактурой, дегтем, керосином, спичками, шустовским коньяком и даже самоварами. Все награбленное сбывалось с рук по сходной цене, охотно за николаевские и менее охотно – за керенки. Возле обозов особенно кипело и шумок стоял базарный, с зазываньями, с божбой, с магарычами и битьем рук.
Город был близок. Картинно гарцевали щеголеватые офицеры, в церквах трезвонили; крики солдатского «ура» мешались с хриплым гомоном потревоженных галок…
Темными ночами края неба розовели от пожаров. Гулко ухала пушка, пулемет остервенело огрызался по-собачьи, словно сухой мосол жадными зубами дробил: р-р-р!.. р-р-р!..
Красные налетали внезапно, больше по ночам, рубили казачьих бородачей, вкладывая в жестокий мстительный удар страшный смысл вековых обид и мужицких горестей. Шла беспощадная, не на живот, а на смерть, война – странная, диковинная, без ученых диспозиций, без штабных, расчерченных по линейке, планов, похожая на то, как дерутся два смертельно ненавидящих друг друга человека, порешившие про себя – пасть самому или свалить ненавистного.
В селах, охваченных войной, каждый новый день знаменовался каким-либо событием: нынче в Лопатине, допустим, белые кого-то волокут за сарай расстреливать, в поповском доме граммофон «ой-ру» наяривает, куры дурными голосами кудахчут, девка визжит, бабы голосят над опустошенными укладками; завтра в Лопатино стремительно влетают красные, и теперь за сарай уже кого-то другого волокут, и опять- таки бабы воют и куры кудахчут… Нынче Завьяловых спалили, у них трое ребят в Красной Армии, а завтра Кузёмкиных трясут: вековечные мироеды, да еще и старик ихний будто бы на Завьяловых по злобе указал, по его, стало быть, наущению шлепнули за сараем деда Завьялова, когда у того вины и было-то лишь, что фамилия Завьялов.
Новости, новости… события… народ не живет – мечется в страхе, мечется в удивлении.
А в Баскакове – тишь, сонная дрема погожей осени, задумчиво, беззвучно падающий лист, ленивая полуденная перекличка кочетов, перестук цепов на гумне, синичий свист в разукрашенных кумачом и золотом садах…
И всего новостей-то, что баскаковские бабы в храме попа Ивана побили за то, что, скинув подрясник, топтал его ногами, кричал с амвона, что бога нету, что отрекается от религии как от народного опиума и дурмана. Вот об этом лишь все село гудит. Поп Иван смылся ночью невесть куда, попадья глазу на улицу показать не смеет: затолкут, застрамотят осатанелые бабы.
Еще, правда, страшные слухи ползли о каком-то Алешке Гундыре, отчаянном мужике – то ли из Темрюкова, то ли из Камлыка, оттуда откуда-то, из тех краев, верст за двадцать. Будто шайку разбойничью сбил, живут в лесу, в землянках, по ночам скачут, разбойничают, душегубы… Но, как все это было далеко,
Еще клочья тумана стлались невысоко над землей, еще не угадывалось, ясный ли, пасмурный ли зачинается день; сквозь туманную мглу небо сизело смутно, нерешительно как-то, по- осеннему.
Фотей Перепел шустро ковылял за сохой, «мать-перемать» весело покрикивал на сонного мерина, для такого дела выпряженного из сельсоветского тарантаса и до обеда предоставленного в распоряжение Зизи. Она еще, как только подняла профессоршу на рассвете, так сказала:
– Ну, мать моя, нынче ты у меня прикоснешься к землице!
И болели с непривычки руки, чумазые, запачканные землей, неумелые, неловкие. Ломила поясница до потемнения в глазах, казалось, вот еще разок нагнется над бороздой – и рухнет в рыхлую пахучую землю. Пенсне то и дело соскальзывало, падало, повисало на черном шнурочке, то и дело приходилось протирать мутные стекла чем попало – подолом юбки, пальцами, от чего мутный близорукий мир делался еще мутней…
Где-то за туманом, уже слегка порозовевшим, покрикивал Фотей, лошадка всхрапывала, глухо постукивало, позванивало ведро. В саду, в наполовину оголенных вершинах лип переругивались вороны. И когда наконец выше деревьев, сразу вдруг все согрев, взошло уже добела раскалившееся солнце, и Зизи позвала завтракать, и все тут же, среди пыльных лопухов и черно-багровых метелок подсвекольника, уселись на разостланное веретье, словно за скатерть самобранную, не села, не опустилась, а прямо-таки рухнула профессорша, не чуя от усталости ни рук, ни ног, а только одну поясницу – так ее разморило.