яблочко; норовит достать, а высоко, сучья наверху тонки, не дай бог, обломятся… «Эй, слазь, постреленок! Кому говорят, ведь расшибешься, паршивец!» Ну что ж за упрямый малый, характерный! Хоть кол ему на голове теши – все ништо…
Овраг рассекал рощу надвое.
Восьмеро вооруженных всадников молча ехали вдоль говорливого ручья. В эту узкую, глубокую расщелину, поросшую диким колючим терновником и бурьяном, никогда не залетал ветерок, тут была парная духота.
Часам к двенадцати, когда солнце выкатилось на середину неба, стало и вовсе невтерпеж. Всадники расстегнули воротники рубах, завистливо поглядывали на ручей: вот бы хоть маленько освежиться!
– Ну, мать честная, что за баня! – спешиваясь, сказал старшой, широкомордый благообразный казак с бородищей-лопатой и аккуратно, под горшок, подрубленными волосами. – Давайте-ка, ребята, трошки ополоснемся, а то, ну прямо сказать, никакого терпежу нету…
Он умылся из ручья и, перекрестясь, прилег в холодке.
Быстро поскидав гимнастерки, казаки кинулись к воде. Ручей был мелок, воробью по колено, только что, верно, ополоснуться. Напились, набрали во фляжки студеной воды, из пригоршней поплескали на потные, разгоряченные лица, на головы, на гимнастерки и прилегли покурить.
– Эх, война! – вздохнул один, молодой, голубоглазый. – Чтоб ей, анафеме, провалиться…
Он не курил, лежал на спине, глядел в высокое, чуть по-сентябрьски полинявшее небо, ровное, пустое – ни облачка, ни птицы.
– Ты что? – строго спросил старшой.
– Да что, – не отрывая взгляда от спокойной синевы, ответил голубоглазый. – Дюже, братцы, наскучило… С души прет.
– Прекрати, – сказал старшой. – Какая-никакая, а война. По военному времю, знаешь, что за подобные разговорчики полагается?
Голубоглазый знал. Все знали. Не один случай был на памяти, когда такого вот, разговорчивого, выводили куда-нибудь на пустырек, где и кончалась его нескладная, суматошная жизнь, где наконец-то обретал он долгожданный и теперь уже вечный покой.
– А ведь это ты, Канюков, не впервой язык распущаешь, – продолжал старшой. – Намеднись кто брехал, что у бога, дискать, все равные – хучь пущай белый, хучь пущай красный… а? Кто, я спрашиваю? Ты! Смотри, милок, не добрехаться б тебе. Вот погляжу, погляжу, да и лопнет моя терпенье…
Молчал Канюков, глядел в небо. Там, откуда ни возьмись, двое коршунов схватились драться: столкнувшись, разлетались далеко в разные стороны и, описав в небе огромное полукружие, опять налетали друг на дружку, сталкивались, камнем падали вниз и снова разлетались, чтобы сойтись в бою.
– Теперь опять-таки возьми во внимание – кто ты такой есть? – монотонно, скучно бубнил бородач. – Что ты, значится, за птица? Ты, Канюков, есть перебежчик, вот кто. Вчерась – там, нонче – тут… Да ты с нами в баню-то ходил ли?
– Не-ет, – удивился голубоглазый, – А при чем баня, господин урядник?
– А при том, Канюков, баня, что на тебе ишшо грязь – и та красная. Понял? Твоя сейчас какая должность? Не языком балабонить, а на деле показать свою усердию. Для чего я тебя, дурака толстопятого, и в разведку-то взял… Допер ай нет?
– Так точно, господин урядник, допер…
– А допер, так встать!
Канюков поднялся, стал навытяжку перед бородатым. Где синева небесная? Где вольные, парящие над миром птицы? Нету ничего. Мочальная борода, тусклые белесые гляделки, шея гладкая, бычья…
– Ну, ладно, – миролюбиво, но все так же скучно, сказал старшой. – Покурили? Айдате, ребятушки…
«Снохач, сволочь, видать по всему…» – прыгая на одной ноге, не сразу изловчась попасть в стремя, чертыхнулся про себя Канюков.
Тупик оврага был крут. Кони, горбатясь, оседая на круп, далеко, судорожно выкидывая передние ноги, напрягаясь всем телом, рывками одолевали глинистую кручку. Наконец все восьмеро выскочили из оврага. Перед ними были черные вскопанные огороды; кучи ботвы и неубранной картошки рыжели и розовели на черном; вдалеке мелькали бабьи платки.
А прямо перед всадниками, развалясь на ботве и, видно, задремав, надвинув на лицо красноверхий картузик, лежал милиционер.
– Папашка! – отчаянно закричал Тюфейкин-младший с яблони. – Казаки, папашка!
Милиционер вскочил и, пригибаясь, кинулся бежать к хатам.
– А ну, Канюков! – подмигнул бородач.
Необыкновенно долго, мучительно долго тянулся этот вечер. Зизи молчала замкнуто, сурово, отчаянно дымила вонючими папиросками. Она пришла из конторы поздно; ее сопровождал коренастый, немолодой уже человек с серым, буроватого оттенка лицом, усеянным мелкими синими пятнышками. В черном городском пальто, в кепочке с пуговкой, в брюках, выпущенных поверх сапог, он походил на средней руки мастерового, на типографского наборщика или шахтера, судя по нездоровому цвету лица. Агния Константиновна знала его: это было начальство Зизи, председатель сельского Совета товарищ Корчагин, действительно бывший шахтер. Он притащил большой мешок, спросил: «Куда?» Зизи молча откинула крышку сундука, выбросила оттуда какую-то платяную рухлядь, показала – вот сюда, мол. И когда товарищ Корчагин сгрузил в отверстую пасть сундука свою ношу, завалила корчагинский мешок теми же своими юбками и накидками, какие только что выбрасывала.
– Пожалуй, так-то ладно будет, – сказал председатель. – Вас, Зинаида Платоновна, надо полагать, не тронут, дворянка все ж таки, помещица… – сверкнул крупными зубами, засмеялся. – Ну, счастливо оставаться, скоро свидимся, я так мыслю…
Деликатно, едва касаясь, твердой, негнущейся ладонью пожал обеим женщинам руки, козырнул по- военному и ушел.
И лишь когда уходил, заметила Агния, что городское черное пальто товарища Корчагина перепоясано пулеметными лентами и винтовка через плечо.
– Что это за мешок? – спросила, кивнув на сундук.
– Да так… Дела. Документы, печать, – не сразу ответила Зизи. – Завтра, кажется, генералы пожалуют, Сегодня оставили визитную карточку. Слышала про Тюфейкина?
И на весь вечер замолчали. Сидели, не зажигая огня. Не о чем им было говорить, каждая думала о своем. Далеко отодвинулись, исчезли из поля зрения «кипарисовые ларцы», супруги Мережковские, Петербург, – вся та легковесная, выдуманная жизнь, что связывала их в юности. Эта жизнь была, конечно, изящна, мила, но она давно кончилась, о ней и думать забыли. Далее шла другая жизнь, подлинная – у Зизи в сельсоветских делах, в мелких хлопотах по деревенскому хозяйству, а у профессорши и вовсе какая-то незначительная, ограниченная квартирой в профессорском корпусе, вечной мигренью и противоборством с чудачествами мужа. (Странно, между прочим, но ее совершенно оставили головные боли, неужели деревенский воздух?)
Вскоре до Агнии донеслось ровное, чуть хрипящее дыхание Зизи. «Вот счастливица, – подумала, – сразу взяла и уснула…» И вдруг что-то глухо стукнуло на чердаке, над головой, скрипнула потолочная доска, с легким шуршанием сверху посыпалась земля… И еще стук. Явственные шаги. И сыплется, сыплется с потолка…
– Зизи? – громко прошептала профессорша. – Слышишь, Зизи? Кто-то на чердаке… Да проснись же!
Ей сделалось страшно, она хотела крикнуть – и не смогла, что-то перехватило в горле.
– Зизи…
Она беззвучно шевелила непослушными, пересохшими губами, а шаги уже топали в сенях, и ей было слышно, как кто-то раза два-три подергал за скобу и, чуть помедлив, со страшной силой рванул дверь. Крохотный железный крючок, негромко звякнув, упал на пол, и дверь распахнулась.
С далеко вперед протянутым фонарем в проеме, невидимый из-за бьющего в глаза света, стоял человек.
– А-а!.. А-а-а! – дико, дурным голосом вскрикнула Агния.
– Ну, цяво, цяво, – гундосо, ворчливо прозвучало от двери. – Ну, цяво айкаешь? Не режут пока ж то…