Слышите?.. – Уцепился за полу Аполлоновой накидки. – Ка-а-кой ужас!
– А? Да-а, – рассеянно отозвался профессор, гремит…
– Так жутко… так невыносимо жутко быть одному в эти долгие ночи! – Лицо Ивана Карлыча белело, как маска, лишь темный рот кривился. – И обреченно ждать… ждать…
– Что-с? – не понял Аполлон. – Кого ждать?
– Когда наконец это приблизится вплотную… и ядра будут рваться над головами…
– Ах, ядра… га-га-га!
В тревожной, настороженной тишине нелепое ржание профессора прозвучало особенно грубо, кощунственно.
– Катятся ядра, свищут пули, нависли хладные штыки…
Он галантно-насмешливо приподнял легкомысленный свой соломенный картузик «здравствуй-прощай» и зашагал в темноту.
«Боже, какой хам! – подумал Иван Карлыч, прислушиваясь к слоновьему топоту уже невидимого профессора. – И конечно, конечно, он красный, что бы там ни говорили… Это его фрондерство – для отвода глаз, не больше. А мы все самым глупейшим образом попали в ловушку с изъявлениями солидарности, жали руку… Глупцы!»
Когда шаги Аполлона совершенно растворились в тишине, Иван Карлыч поднялся к себе наверх. Прошел по пустым комнатам. Как мертво, как одиноко!
Вот кресло-качалка, в котором обожал дремать его юный друг. Вот оттоманка, покрытая персидским ковром, где спал… Вот трюмо, перед которым так любил покрасоваться…
В будуаре включил приглушенный розовый свет. На крохотном письменном столике, в бархатной рамке, фотография: ах, этот мужественный подбородок, эти полные, изящно очерченные губы! Эта прядь волос, спадающая на невысокий лоб…
Ивану Карлычу холодно сделалось от одиночества Накинув клетчатый плед, уютно примостился на хрупком диванчике, пригорюнился и задремал незаметно. Его разбудил страшный грохот на улице. Он вскочил так стремительно, словно его подбросила какая-то демонская сила. Диванные пружины взвыли кликушескими голосами. «Неужели? – ахнул Иван Карлыч, леденея от страха и восторга. – Неужели началось?» Но странно: ни выстрелов, ни криков – лишь трескотня тележ ных колес по булыжной мостовой.
Погасив свет, осторожно прильнул к холодному, равнодушному стеклу окна. Ночь, тьма, замирающий вдали грохот телеги…
Бархатным басом стенные часы провозгласили двенадцать. Боже мой, сколько же еще ночи впереди! Сколько еще невидящими глазами глядеть в полные зловещей тайны, словно шевелящиеся потемки… Какая длинная, бесконечная вереница мыслей, туманных видений потянется через эту одинокую, похожую на антикварную лавку комнату, тесно заставленную пуфиками, жардиньерками, столиками, поставцами с безделушками, засохшими букетами, шкатулками, запыленными бронзовыми канделябрами в виде пастушек, чертей и бессовестных, непристойных вакханок…
Какая тоска!
А профессор шагал по лесной, потрескивающей сучьями черноте, бубнил на мотив известной солдатской песни:
И думал о том, как это умеют или, верней сказать, как могут иные люди жить так отчужденно от жизни, как этот печальный Пьеро – Иван Карлыч. Ядра… а? Этак ведь нынче и самая раскисейная девица не скажет Последняя война, слава богу, всех образовала в смысле хотя бы терминологии: трехдюймовка, шестидюймовка, снаряд, «чемодан»… А тут на тебе – ядра!
Да, да, вот живет такой человечек, да и не живет, собственно, а существует, подобно личинке в куколке. Но у той хоть в перспективе красивые крылышки, беззаботное порхание, какие-то радости свои житейские… А этот? Куколка! Да и он ли один такой? Не весь ли почти профессорский корпус?
И Аполлон живо представил себе: на трех этажах в благопристойных квартирах – с гостиными, роялями, коврами, ореховыми буфетами, никелированными самоварами и плюшевыми семейными альбомами – все куколки, куколки… Куколка – толстый розовый Благовещенский, куколка – лысый, как коленка, Икс, куколка – брюхатый, похожий на Собакевича Игрек, с министерскими бакенбардами-вениками одноглазый Зет…
И весь корпус профессорский, огромное здание, несколько вычурное, в духе модерна предвоенных лет – с башенками, стеклянными эркерами, с облицовкой цветными плитками – весь этот профессорский ковчег не что иное, как гигантская, фантастическая каменная куколка, прочно отгородившаяся от жизни, от революции, от тех событий, которые вот уже второй год потрясают весь мир…
Лес заметно поредел, пошел кустарник. За ним поляна, строительная площадка, длинный штабель кирпича, хибара Стражецкого, прилепившаяся к похожему на романтические руины, меньше чем на половину возведенному остову завода. Пан Рышард уже спит, конечно, но Аполлон растолкает его и непременно расскажет про куколок.
Ему сделалось смешно, и он гмыкнул в бороду, но тут же и осекся: в какой-нибудь сотне шагов всхрапнула лошадь и чей-то голос негромко выругался: «Э, сволочь… стой, не балуй!» – «Пужлива, – сказал другой. – Ну, ты ее придерживай, пока я…» Последнее слово профессор не расслышал: «пока я…» А что – пока? Затем – шорох, шуршание, глуховатый скрежещущий стук о доски тележного кузова…
– Ай, батюшки! – пробормотал Аполлон Алексеич. – Вон ведь что… Я из-за этого кирпича две пары сапог истоптал, а вы… Ну нет, голубчики… не-е-ет!
Встрепенулся ветер, верхушки деревьев зашептались, завздыхали, по лесу пошел гул. В нем все звуки враз растворились, он был на руку ворам. Но он и профессору помог подкрасться незаметно почти к самой телеге; какие-нибудь пять шагов отделяли его от тех двоих, что возились у кирпичного штабеля. Одного из них, какой брал кирпич, Аполлон различил хорошо – невелик, коренаст, в картузе, Другой, что придерживал пугливую лошадь, скрывался в кустах густо, в человеческий рост вымахавшего чернобыльника, да его еще и лошадь загораживала. Тот, в картузе, был ближе, его ловчей было схватить… А как же с другим-то? «Ну, поглядим, – сам себе сказал профессор, – может, и этого успею…»
И кинулся на первого.
Крик был страшен.
Так ни человек, ни зверь не кричит. Так, должно быть, миллионы лет назад кричало странное косматое существо, которое неуклюже, как бы падая, передвигалось на двух задних руках и уже не было зверем, но еще и человеком не сделалось.
Ужас и боль трепетали в крике. Оглушенный им, профессор не слыхал, как затарахтела телега во тьму, без дороги, ломая, круша кусты; как что-то вопил тот, другой, – ускакавший, непойманный… Аполлон одно лишь держал в голове: не выпустить бы это отчаянно сопротивляющееся тело, вертлявое, скользкое, как налим. Он прижимал к себе вора, волок его как охапку соломы и никак не мог сообразить, где же у этого человека руки, где ноги, где голова, – так он вертелся и дергался, норовя вырваться из объятий профессора.
А рук, казалось, было множество: вот одна залезла в бороду, схватила, рвет клок волос; вот другая ногтями скользнула по щеке, больно царапнула; вот подобралась к горлу, стискивает кадык, душит…
– Эй, нет! – рявкнул Аполлон. – Это к чертовой матери! Это… шалишь!
Изловчившись, облапил и стиснул неизвестного, и тот вдруг обмяк и, замолчав, мешком повис на руках профессора. Так он его и доволок до сторожки, где в дверях стоял с фонарем пан Рышард, зевал, почесывался.
– То вы, пан профессор? – спросил еще не проснувшимся голосом. – А я сплю, слышу – телега… Что это вы такое тащите? Ай! Так то ж чло?век…
Наверно, жуток был Аполлон – расхристанный взлохмаченный, исцарапанный в кровь, со своей необыкновенной ношей. Фонарь задрожал в руке у Стражецкого.
– Посветите! – коротко, строго приказал Аполлон.
Стражецкий поднес фонарь к лицу пленника и вскрикнул удивленно:
– Езус Мария! Пан комендант…
– Позвольте, позвольте… Какой комендант? Что вы за чушь несете!
Профессор опустил безжизненное тело человека («Эх, крепко ж я его придавил, – подумал