сокрушенно, – как бы не повредил чего…») на кучу щепок, взял из рук пана Рышарда фонарь.
– Товарищ Полуехтов! – свистнул удивленно. И лешим заржал во тьму: – Га-га-га-га!..
Полуехтов вздрогнул, открыл глаза, застонал. Слезы текли по его запачканному, испуганному лицу.
– Ну, что же мне с вами делать, тов… то бишь господин Полуехтов?
Комендант молчал, жмурился от света фонаря, охал.
– А? Пан Рышард? Какую казнь мы ему придумаем? Может, посоветуете, как нам поступить с этим, с позволения сказать, гомо сапиенсом?
Полуехтова вдруг начала бить нервная дрожь. Он уже навзрыд плакал, нахально торчащие усики обвисли.
– Ну, вот тебе, истерики еще нам не хватало, – недовольно пробурчал Аполлон.
– А я бы, пан профессор, пшепрашам, – сказал Стражецкий, – я бы его отпустил, только…
– То есть как это, позвольте? Если б он ко мне в карман залез, так я его, разумеется, отпустил бы. Дал бы хорошего пинка и отпустил, – прибавил профессор. – Но ведь кирпич-то…
– Пшепрашам, пан профессор, вы не дали мне договорить…
– Нуте?
– Отпустил бы, но только с условием. Во-первых чтоб завтра же было возвращено взятое…
– Ну, взяли-то они, положим, безделицу – я помешал.
– Неважно. То есть принцип. И второе – чтоб немедленно подал прошение об уходе… Лайдак, жулик!
– Вы, пан Рышард, Соломон, – сказал профессор. – Слышите, господин ворюга? Вернуть кирпич и убираться из института ко всем чертям! Коммунист! Идею только компрометируете…
На следующий день десятка три кирпичей были возвращены и аккуратно уложены в штабель, а заявление об уходе «в связи с семейными обстоятельствами» вручено ректору института.
И еще неделя прошла.
Заготавливали дрова, валили сушняк, таскали к сторожке. Аполлон ворочал как медведь за троих. Пан Рышард загорел, посвежел еще больше. С профессором у него установились легкие, полушутливые, но вполне дружеские отношения. Аполлон привязался к старику, но любил беззлобно посмеяться над шляхетской гордостью Стражецкого, гордостью всем польским – польской историей, польским искусством, польскими обычаями. Даже своим маленьким Сандомежем.
Пан Рышард отшучивался:
– То правда, горжусь. Э, Сандомеж! Сандомежу тысяча лет, и я есть гражданин этого города и горжусь его стариной. А вы, пан профессор, пшепрашам, знаете, сколько лет вашему Крутогорску?
Нет, профессор не знал.
– Так, так, – торжествующе сказал Стражецкий. – Не знаете. То худо.
«Действительно, – подумал Аполлон, – полжизни прожил в Крутогорске, а не знаю… Нехорошо. Стыдно»
Вечерами они уютно чаевничали на свежем воздухе За разговорами время текло незаметно. Быстро темнели небо, огоньки далеких звезд загорались в раз навсегда заведенном порядке: первая самая яркая, над потухающей зарей; за ней – вторая, чуть левее старой сосны, возле трубы, над крышей, вспыхивали сразу две, и затем, как-то вдруг, все небо усеивалось звездами и, серебристо пыля, Млечный Путь перекидывался небесным большаком через всю вселенную.
Из лощины, где бежал ручей, тянуло холодком. Профессор щелкал крышкой тяжелых старинных часов, говорил: «Ого!» – и, решительно поднявшись, отправлялся в свое логово, под навес. Утренние зори становились все прохладнее, но ему не хотелось забиваться под крышу, в духоту сторожки. – так вольно, так глубоко дышалось под открытым небом. А к далекой воркотне пушек привыкли, перестали замечать.
Но однажды среди ночи в городской стороне часто-часто застучало, зататакало, словно кто-то, озоруя, на бегу тараторил дрыном по частоколу. Аполлон встал, прислушался: пулемет. Пан Рышард вышел из сторожки, крикнул:
– Слышите?
А утром, чуть свет, пришел встревоженный Денис Денисыч с новостью: город занят белыми.
Он отвел Аполлона в сторонку и как-то особенно, таинственно, почти шепотом сказал:
– Я, знаешь ли, нарочно пораньше выбрался, предупредить…
– Вот тебе на! – удивился Аполлон. – А чего это меня предупреждать?
– Подумал, не опасно ли для тебя… Может быть, лучше – вот тут, знаешь, лесочком, верст восемь всего – пробраться в Дремово, там еще наши держатся…
Профессор недоуменно пожал плечами:
– С какой это стати мне в прятки играть?
Денис Денисыч покачал головой.
– Ну, смотри, – сказал, – мне казалось, что надо бы тебя предупредить. А мне идти пора, я ведь на минутку. У меня горе: старушка моя слегла. Не дай бог…
Он не договорил, ушел.
Через два дня Аполлона Алексеича арестовали.
10
Гостиницу «Гранд-отель» построили в середине прошлого века, и когда-то простодушные крутогорцы восхищались ее истинно русским, боярским стилем; а нынче она со своими кружевными подъездами, пузатыми башенками, теремочками на крыше с флюгерами-петушками была просто смешна, как смешон показался бы человек в боярском опашне и горлатной шапке, важно прогуливающийся по Пролетарскому проспекту среди красных косынок, кожаных курток и замызганных шинелей.
В «Гранд-отеле», бывало, останавливался народ преимущественно торговый и деловой – купечество, расторопные коммерческие агенты столичных фирм, коммивояжеры по-новомодному, подрядчики, биржевые спекулянты и всяческие сомнительные дельцы из той породы предприимчивых людей, про которых именно и сложилась на Руси поговорка, что «эти и отца родного продадут».
Купечество, избиравшее номера «Гранд-отеля» своей резиденцией, по большей части было из средних, из кондовых, из тех, что еще носили допотопные сюртуки и бороды, не кончали коммерческих институтов, не мотались по заграницам и не лезли с суждениями о символистах и акмеистах, о музыке Дебюсси или полотнах Матисса. Бойкое купечество новейшей формации, то есть те, что учились в институтах, обожали заграницу и любили потолковать о Дебюсси, в «Гранд-отеле» не останавливались. Для них в Крутогорске в самые предвоеяние годы воздвигли гостиницу «Бостон», где все было «шик-модерн», калориферы парового отопления, японские бамбуковые креслица, телефоны, ванны и белые рояли в трехкомнатных номерах «люкс».
А в «Гранд-отеле» обитала почтенная солидность и были тяжелые плюшевые драпри, дубовая мебель, жарко натопленные голландки, иконы, лампады и скверный цыганский хор в ресторане.
Но почему-то именно «Гранд-отель» облюбовала белогвардейская контрразведка, разместив в обоих номерных этажах и глубоких подземельях свои многочисленные кабинеты и пытошные застенки. Верней всего, обширные подвалы прельстили господ контрразведчиков: очень уж глубоки были, толстостенны, – сокровенное, темное место, могила.
Тут в недавние времена располагались гостиничные склады. И, хотя вот уже второй год подвалы пустовали, в разных их помещениях все еще держались запахи тех товаров, что когда-то хранились здесь; открывалась тяжелая, обитая железом дверь – и крепко шибал в нос застойный дух рогожных кулей, селедки и прогорклого масла; за другой дверью тошновато пахло керосином и свечным салом; в дровяных подвалах – дубовым корьем, березовой щепой отдавало с кислинкой, не без приятности. Угольные же отсеки ничем не пахли, но толстый слой антрацитной пыли говорил сам за себя. Человек, заглянувший туда, обязательно получал черную отметину на лице или одежде, хотя бы он ни к чему и не прикоснулся. Там самый воздух был насыщен угольной чернотой, едкие пылинки антрацита накидывались, как живые твари, и норовили поставить на тебе свой знак, пусть ты и побыл-то там всего лишь минуту.
Что же говорить о тех нескольких десятках людей, которых загнали сюда насильно и которые вот уже третьи сутки валялись здесь на грязном и холодном цементном полу, получая в день одно-два ведра воды – и для питья и для умывания… Люди эти через несколько часов переставали узнавать друг друга.
В один из таких угольных подвалов и был водворен профессор Аполлон Алексеич Коринский.