Грохот железных ворот заглушил слова старика.
– Смотрите! Смотрите! – закричал гимназист. – Ведут!
Со двора «Гранд-отеля» выехали семеро всадников и пароконная фурманка. Рябой офицер в белой бурке картинно сдерживал танцующего жеребца. Четверо окружали Абрамова и Легеню, двое конвоировали повозку. Примостившегося на днище Ляндреса почти не было видно. Одной рукой он держался за шинель ездового, другой – за бортик фурманки. Ему было больно, и он старался принять такую позу, чтобы боль не так резала. Он страшно боялся коснуться того, что лежало под рогожей, старался не глядеть никуда, лишь под ноги, вниз, на грязное днище фурманки, на щель между досками, в которой мелькали серые пыльные булыжники, удивительно быстро, стремительно уплывающие из-под повозки назад… Через какой-то крохотный отрезочек времени ни этой щели, ни этих камней не будет. И его, Ефима Ляндреса, тоже не будет. И все остановится, и всe померкнет… Но сквозь грохот тяжелых, окованных железом колес, сквозь гулкий шум людей, бегущих по улице, сквозь топот копыт и галдеж потревоженного воронья на городских тополях, – сквозь все шумы мира, пронзая их и заглушая, могучими серебряными трубами грянуло:
Останутся стихи. Как яркая память о человеке, которого звали Фимушка Ляндрес. Который сказал: «Готов умереть!» – и умер… За!
– Три слова… – едва шевеля губами, прошептал Ляндрес. – Три слова…
И в первый раз за всю дорогу смело, дерзко глянул вперед. Фурманка въезжала на Красные ряды.
Так вот зачем праздно толпились люди на улице против-ворот «Гранд-отеля»… Вот почему господин в пенсне, щегольнув перед дамой гимназической латынью, помянул о хлебе и зрелищах! Вся эта так называемая «чистая» нарядная публика, все эти пестрые шляпки и солидные благопристойные котелки собрались сюда для того лишь, чтобы поглядеть, как поведут обреченных… И с каким диким жадным любопытством, мгновенно позабыв заученные с детства «правила хорошего тона», позабыв, что они – люди, кинулись вслед за теми несчастными, которых в их последние минуты, словно зверей, охраняли семеро вооруженных всадников.
Стражецкого особенно поразил гимназист, розовое лопоухое дитя, с таким остервенением оравшее: «Смотрите, смотрите! Ведут!» Поразили глаза этого щенка, выкаченные в горячем азарте жестокой кровавой игры… Откуда взялось это у него, несмышленыша, познавшего из житейских невзгод пока лишь только двойку по арифметике да папашин ремень? Не так ли в далекие годы темного, глухого средневековья бежали люди на городскую площадь, где у стен ратуши дымились костры святейшей инквизиции?.. Не точно так ли, выкатив безумные глаза, орали: ведут! Ведут! И так же звонко чмокали по камням копыта лошадей, и так же галдело воронье и гремело железо тюремных ворот…
Кинулись люди вослед зловещему шествию, и пан Рышард – за ними. Он все пытался разглядеть тех, двух, которых тесно окружали всадники. Почему-то уверен был, что это профессора, обязательно профессора повели… Но нет, эти оказались мелковаты, их за лошадьми почти и видно-то не было, а тот бы на целую голову над всеми возвышался.
Но все равно они, те, которых сейчас вели, каким-то непостижимым образом связывались с профессором, их вывели оттуда, из этой контр-раз-вед-ки, где, наверное, и он был и, может быть, даже разговаривал с ними совсем недавно, шутил, подбадривал… Ведь он, бесстрашный, колоссальный человек, ничего не боялся!
И, кроме всего, один из них показался пану Рышарду знакомым. Совсем, совсем недавно видел он этот крутой, высокий, переходящий в лысину лоб, этот маленький острый, чуть выдающийся вперед, голый подбородок, венчик пушистых рыжеватых волос, падающих с затылка на воротник пиджака… Он мысленно даже перхоть увидел на плечах этого небольшого дробного человека – и вспомнил: он – тот, что дважды приходил к профессору, его друг Денис Денисыч… Фамилию пан Рышард не запомнил, она звучала как-то странно, необычно. У того, правда, очки в позолоченной оправе, помнится, поблескивали на тонком ястребином носу… Ну, что ж, немудрено, что у этого их нет: Стражецкий хорошо разглядел кровоподтеки на лице этого… Какие уж там очки!
Так очутился пан Рышард на пыльной круглой площади, именуемой Рядами. И вот тут-то опять застучал ужасный жестянщик… Привыкшему в лесной жизни к тишине, Стражецкому нестерпим был шум множества людей на улице, однако он притерпелся, научился жить в этом шуме. Но этот сухой, резкий стук молотка о жесть как бы гвоздем пробивал голову насквозь. На площади он сделался еще резче, еще ужасней… Последние два-три квартала пан Рышард песколько приотстал от всех: опять вдруг, подобная давешней, одолела слабость, ноги подкосились, и пришлось на минутку остановиться отдохнуть, собраться с силами. И снова скользнула змейка, но мысль о смерти уже не испугала, он легко отмахнулся от нее: э-э, смерть!
На площади толклось много публики, опять-таки «чистой», и все подходили и подходили новые и даже, видимо, подъезжали, потому что десятка два извозчичьих пролеток стояли вдоль тротуаров. Но те, кого сюда привели насильно, на чью смерть пришли поглазеть все эти «чистые» господа и дамы, были далеко, в самом центре Рядов, там, где чернели столбы, принятые давеча Стражецким за качели. И уже почему-то вместо двух человек там трое стало. Этот третий был Ляндрес, которого пан Рышард не разглядел в повозке. И там, под столбами, кроме конных конвоиров еще какие-то виднелись пешие военные и сверкала на ярком солнце золотая парча явно не нужной здесь поповской епитрахили. И уж совсем, казалось бы, ни к чему свежеоструганной доской белела длинная скамья, словно тут не лютая затевалась казнь, а и вправду гулянье с качелями и скамью принесли сюда для того, чтобы посидеть возле качелей, отдохнуть, покурить папиросочку…
Теперь-то пан Рышард увидел и то, чего не заметил утром: с перекладины свисали четыре веревки. «Но почему четыре? – подумал он. – Почему четыре?..»
Бывают такие тяжелые сны – прилипнет и тянется, тянется… Хочешь поскорей отделаться от него, проснуться – не тут-то было, ему и конца нету. Да так ведь измучает, проклятый, что когда наконец проснешься, то долго не можешь сообразить, что же это было: сонное видение или обыкновенная тягостная действительность.
Что-то похожее на такой сон происходило с паном Рышардом на Красных рядах часу в одиннадцатом утра 18 сентября 1919 года. Слишком уж дико, фантастично, без всякой связи между собой нагромождались события; слишком уж чудовищно, необъяснимо, невероятно было несоответствие того, зачем он пошел в город, с тем, во что оборотился этот поход. Где-то на грязном тротуаре валялись его оладушки, и бог знает где профессор и что с ним, а он, Рышард Стражецкий, между прочим кем-то свыше уже дважды грозно предупрежденный о собственной смерти, через силу, чуть ли не падая от слабости, стоит среди пестрых, праздных, чуждых ему господ и не уходит, не бежит от них, а вместе с ними ждет, когда начнут казнить людей, с которыми (подумалось опять) связан и профессор, ну хотя бы уж тем, что их вывели из тех же ужасных подвалов, где в эти минуты пребывает и он… Словечко «подвалы» мелькнуло в обрывке нечаянно подслушанного разговора возле «Гранд-отеля», и было оно каким-то господином употреблено с усмешкой в самом зловещем смысле. Не оттого ли и вглядывался Стражецкий с тревогой и страхом, ища Аполлона Алексеича среди обреченных.
А казнь почему-то все не начиналась, и под столбами продолжали, как бы бессмысленно, копошиться военные, пешие и верховые, и все нет-нет да поблескивала на ярком негорячем солнышке золотая парча епитрахили. И странная вдруг тишина образовалась: люди, которые, перед тем как ступить на площадь, громко шаркали ногами, кричали и переговаривались, здесь, словно опомнившись, присмирели, замолчали; один лишь неумолимый жестянщик продолжал свое дело.
Но вот сновавшие под столбами военные расступились, и все наконец увидели
После того как увели товарища Абрамова, прошли день и ночь, по земному счисленик) двадцать четыре часа.
Вторые сутки Аполлоновой жизни в угольном подвале зачинались скорбным напоминанием о смерти. Милиционер Капустин небрежно прикрыл Степаныча, и старик неотрывно глядел на профессора. Взгляд