руководстве. В довершение всего Марья Васильевна Соколова, ближайшая приятельница Натальи Михайловны с детских лет, не выдержав, назвала одну из этих активисток «обыкновенной интриганкой». В свою очередь, те восстали и с садистическим удовольствием требовали «товарищеского суда». Суд, к счастью, не состоялся по причине гриппа, разразившегося в эту пору, свалившего половину участниц разбирательства и распугавшего другую, но на Наталью Михайловну это произвело отвратительное впечатление.
Все эти заседания, все восторженные или злобные крики, рукопожатия, вся эта активность были для нее не что иное, как
Она еще занималась какими-то комитетскими делами, еще вела длинную переписку со старухами графоманками, встречалась с подругами-комитетчицами, ездила в Питер, но параллельно всему и почти независимо от нее самой в ней зрело какое-то решение, которое спустя два дня, в наступившей после всех забот благодатной разряженности, явилось, поразив ее саму своей неотвратимой жестокостью.
С ним она и вернулась в Москву из очередной поездки. Еще не вполне ему веря, она вышла на другой день с работы что-то около четырех, сославшись на головную боль, и долго кружила по городу, чувствуя свою и его болезнь. Некий надрыв или надлом чудился ей в этих холодных каменных переулках, знакомых ей с детства и прежде любимых ею. Сейчас они лишились для нее всякой прелести, она видела кругом только бездушный камень и если натыкалась взглядом на дерево в палисадничке или деревянный особнячок с осыпавшейся штукатуркой, то думала: «Это обречено на снос». Ей мнилось, что город, как она сама, потерял волю к жизни, в нем что-то сломалось, дух отлетел от него. Или то был просто новый дух, которого она не понимала, с которым не могла согласиться, но и противиться ему не могла, иначе как уйдя отсюда. Уже темнело. Шел мокрый крупный снег. Перед тем две недели стояли двадцатиградусные морозы, но сейчас было хуже, чем тогда. Дул западный ветер, сырость пронизывала до костей, пальто, намокнув, отяжелело. Наталья Михайловна шла быстрей, чтобы согреться, тут же ей становилось жарко под надетыми сдуру двумя кофтами, и, разгоряченная, мокрая и внутри и снаружи, она делалась противна себе.
К шести, торопясь, чтоб успеть, пока не возвратились соседи, она вошла домой. На нее пахнуло теплом. Ей представились вдруг Канарские острова, где она была в молодости, с их теплым, ровным океанским бризом. Она будто бы была внутри четырехугольного испанского двора, у колодца, облицованного белым камнем, прорубленного сквозь толщу скалы прямо в океан; здесь стирали, а выстиранное раскладывали на крыше, где ветер и солнце отбеливали белье лучше всякой прачки. Она прохаживалась у колодца, напевая, и брат местного священника, пятидесятилетний бонвиван, толстый и сентиментальный, картинно перегибаясь через перила лоджии, говорил ей: «О, Натали, вы пели, а я подумал: Боже, неужели у всех русских женщин такой ангельский голос?.. Спойте еще, Натали, прошу вас…» Послушавшись его, она решилась запеть в полный голос, но изо рта ее вылетал лишь нечленораздельный звук, похожий на крик морской птицы. Она пыталась разомкнуть губы, но снова получался лишь жуткий горловой звук, и невесть откуда взявшийся здесь человек, предполагаемый Танин отец, встревоженно склонялся над нею: «Успокойтесь, Наталья Михайловна, успокойтесь, прошу вас…» От этих слов она наконец очнулась, увидев, что так и стоит в коридоре на пороге своих комнат.
Она занимала две последние комнаты по коридору. В квартире, как она и рассчитывала, еще никого не было, соседи возвращались обычно не раньше семи. Таня жила у своей матери, а теперь ее и вообще не было в городе. Она только что развелась с мужем (хотя они разошлись давно уже), сразу же после этого уехала к друзьям в Литву и должна была вернуться не раньше чем через две недели. Сын тоже жил отдельно, бывал набегами.
Присев у стола, Наталья Михайловна взяла лист бумаги, крупно написала, что будет дома не раньше 10 вечера, зажгла в коридоре свет и приколола записку над телефоном. В ней проснулась особая педантичность, и Наталья Михайловна даже обрадовалась ей, потому что предполагала, что это должно проявиться. Снова присев у стола, покрытого скатертью, оставшейся еще с отцовских времен, обветшавшей и заштопанной во многих местах, она принялась размышлять о том, что, сколько бы она ни любила эту скатерть, ее все равно придется выкинуть или пустить на тряпки. Тотчас же она спохватилась, что главное намеренье ее исключает всякое иное, и, засмеявшись, встала и подошла к своей кушетке в углу за буфетом. Задняя стенка буфета занавешена была старинным армянским покрывалом с цветной вышивкой по черному полю, справа, в головах, стоял узенький ореховый шкафчик, прежде назначавшийся для архива. На верхних полках его сейчас было белье, но на нижней и впрямь некоторое подобие архива: коробка с фотографиями и даже с древними неотпечатанными фотопластинками, связки писем и никому не нужных старых документов. На миг у нее возникла идея разобрать все это и навести порядок, но, уже растворив дверцы, она решила этому не поддаваться и оставить все как есть. Затем она поймала себя на том, что трогает разные вещи: то пыльные флаконы на туалетном столике, то ободранные сафьяновые корешки нескольких уцелевших книг от разворованной в войну библиотеки. В какой-то момент она почувствовала, что если сию минуту не сделает этого, то и никогда не сделает, и весь остаток своих дней будет испытывать к себе отвращение, и все равно не будет жить, а только умирать, гнить медленно, опускаясь и ненавидя себя. Она проверила, заперта ли дверь; нембутал оставался еще с февраля, когда во время Таниного развода Наталья Михайловна нервничала и плохо спала.
Наталья Михайловна совсем забыла, что последнее время как раз около десяти вечера к ней обычно заходила соседка. В том году евреев уже начали отпускать из Союза, и соседка Натальи Михайловны, возымевши идею уехать, бегала теперь целыми днями по городу, выясняя возможности отъезда, а вечером заходила к Наталье Михайловне обсудить с ней разные юридические тонкости, могущие возникнуть в связи с этим делом.
Этим вечером соседка также собралась зайти, увидела записку, немного подождала и потом, думая, что Наталья Михайловна, не замеченная ею, вернулась уже, подошла к двери в дальнем конце коридора и постучала. Из-за рассохшейся филенки она услыхала хрип, стоны, взволновалась, крикнула еще соседей, все вместе они попробовали взломать дверь, не успели в том, действуя нерешительно, и предпочли вызвать милицию и «скорую помощь».
Наталья Михайловна была еще жива, ее доставили в больницу, где сравнительно скоро
Сначала она даже не поняла этого как следует, потом, окончательно придя в себя, была возмущена, шокирована, пересилила себя и закричала на врача, спокойную, деликатную, как она сама, пожилую женщину. Ее хотели поместить, даже ввели уже
II
ДУРДОМ
комнату, где сухонькие старушки с желтыми лицами и остекленевшими глазами за общим длинным столом работали какую-то работу: что-то шили или вырезали бумажные салфетки, которыми и так тщательно были застелены буфет и ненужные полочки в этой смешной, аккуратной, мещански обставленной комнате.
— Да, на старческие психозы это не очень походит. — Молодой, но дородный уже, по-видимому многообещающий, врач кивнул пожилой докторше, младше его по должности. — Действительно, вы правы. Это скорее…
— Да что «это»? Что «это»?! — закричала Наталья Михайловна, отчаиваясь. — Что вы все заладили: «это» и «это»?!
— Видите ли… — Он выдержал паузу, взглядом давая ей понять, чтобы она не очень-то забывалась и вела себя пристойно. — Мы делаем это в ваших же интересах.