ОБРУЧЕН СО СВОБОДОЙ
Хазин лежал на раскладной кровати в своей пристройке, сооруженной когда-то, чтобы полностью отделиться от родителей жены, сумасшедших дряхлых евреев, для которых брак их дочери с ним был трагедией и которые соглашались еще терпеть у себя иногда его детей, но не его самого. После нескольких лет скандалов они выделили дочери одну комнату, а Хазин наглухо заколотил к ним дверь, прорубил себе отдельный вход и построил клетушку-кабинет, соединявшийся с комнатой через тамбур, где помещался еще умывальник, кухонный стол и полки с кухонной посудой. Дом был двухэтажный, деревянный, черный от времени. Сзади находился общий двор с личными сараями и уборными, как и сараи, запиравшимися владельцами на ключ. Спереди перед домом были палисадники, поделенные в личное пользование неизвестно когда и по какому принципу. Хазину через жену тоже принадлежал такой палисадник. Он расчистил его в прошлом году под свою рассаду, и его пристройка на высоких столбах без засыпки (он так и не мог собраться довести ее до конца) диковинно возвышалась посреди заброшенного огорода, как избушка на курьих ножках.
Лежа на спине, со скрещенными на груди руками, наполовину укрытый старым пальто, Хазин был сегодня худ, желт, небрит и выглядел больным. У него было что-то с печенью; напряженная жизнь, которою он жил последнее время, в бегах по знакомым, с долгими спорами, куреньем и питьем, вредила ему. Тихий, печальный, он казался Вирхову совсем не похож на себя третьегодняшнего, когда он куражился над Целлариусом у Ольги и, сверкая глазами, рассказывал о своей поездке.
Напротив него на разваливающемся венском стуле, крепко опершись кулаком о колено, крупный, тяжелый, с выражением ума и силы, сидел его еще школьный приятель Турчинский; он тоже побывал в лагерях, потом так и застрял на Севере и только теперь, когда жене его стало там невмоготу, решил возвращаться сюда, в столицу. Человек осторожный, спокойный (о качествах его говорило, например, то, что при всем своем еврействе и молодости он был в лагере бригадиром), он сознавал себя сейчас провинциалом и, желая осмотреться и понять, что же здесь происходит, внимательно слушал быструю речь своего друга, словно отмечая про себя что-то в памяти, и только слегка покачивал головой, удивляясь после периферийной устойчивости такому неожиданному развороту событий.
Вирхов знал его немного по прошлым его приездам, поздоровался и присел к Хазину на койку. Ему было приятно видеть этого уравновешенного, рассудительного человека и нравилось, что Хазин при нем будто успокоился и говорит ясно, ровно, слегка иронично, не как функционер и
— Они принимают меня не за того, кто я есть, — продолжал Хазин, подбирая ноги, чтобы Вирхов мог усесться или, вернее, полулечь на продавленной койке. — Я хочу остановиться и подумать, а меня все время толкают, чтобы я крутился еще быстрее. Я понимаю, конечно, им трудно. Они тянут на себе большой воз. Но меня все время е…ть нельзя тоже. Я делал и делаю немало, но полагаю, и здесь нет нескромности никакой, что я способен не только к этому. Я хочу подумать, кое-что записать. Почему я должен считать, что это второстепенно, если Иван (Иван был другой лидер того движения, идеологом которого позавчера называл себя Хазин) не может сам жить иначе? Я ему так и сказал вчера: «На той неделе я уеду. Уеду месяца на два, на три». Конечно, с ним истерика: я уезжаю в самый горячий момент, это безответственно, это чуть ли не трусость и не предательство. Ну хорошо, а если меня сцапают и я снова отправлюсь на Колыму? Это что, будет большая польза? Это будет ответственно?!
Вирхов еще вчера в кафе, в «стекляшке», слышал от Григория об этой ссоре, весть о которой уже распространилась повсюду. Но там был еще один момент: говорили, что Хазин собирается уехать не один, а с женщиной. Вирхов видел ее на людях один или два раза — это была молодая высокая девка, довольно симпатичная, хотя немного косоватая. Еще раньше Ольга говорила: «Ну конечно, у него ведь теперь секретарша! Он будет диктовать свои мемуары секретарше!» Он с интересом посмотрел на Хазина: обойдет или нет тот эту проблему. Хазин запнулся, быть может, почувствовав, чего они ждут от него, — потому что и Турчинский, разумеется, уже слышал об этом, — затем продолжал:
— За мной ходят уже по пятам. Там на чердаке, — он показал в направлении дома, стоявшего наискось через улицу, — кто-то сидит все время. От них просматривается все.
— Да, за мной вчера шли, когда я вышел от тебя, — подтвердил Турчинский. — В метро я потерял их из виду. Действительно, тебе хорошо было бы сейчас уехать куда-нибудь. Сейчас уже можно в Крым. Через неделю уже можно.
— Я там был в пятьдесят восьмом году с Жоркой, — подхватил Хазин, мгновенно выпадая из разумного и сдержанного стиля и входя в другой свой образ — хитрого рассказчика, из тех, которые «знают народ, чем он живет и что ему нужно». На лице его появилось выражение веселого назидания, и он поднял палец, как бы призывая поразмыслить над тем, что он сейчас расскажет. — …У Жорки был тогда мотоцикл. Мы закупили в Крыму килограмм сто помидор и решили везти их к нему в Донбасс, чтобы оправдать дорогу…
Он начал историю, которую оба гостя его слушали уже не раз, но они не перебили его, терпеливо выслушав снова.
Когда он кончил, Турчинский повторил:
— Да, тебе хорошо было бы уехать. Здоровье уже дает себя знать. Я сам это чувствую, а я живу более размеренно. Уезжай, временно отложи все.
— Понимаешь, — тотчас же возразил с живостью Хазин, — как раз вот в данную минуту это невозможно. Недели две я еще должен подождать.
— Деньги? — спросил Турчинский.
— Нет, деньгами помогут. Это теперь не проблема. Помидорную рассаду высаживать не придется.
Турчинский кивнул и, прекращая разговор, дотянувшись до стола, взял наугад несколько книг и журналов из наваленной и неразобранной горки.
— Это вот как раз вчера принесли, — сказал Хазин, сделав неопределенный жест, из которого им, однако, стало ясно, что между тем, что «наклевывается», и этими книжками существует связь.
Вирхов поискал глазами вокруг: нет ли еще каких-либо приобретений или вообще изменений, указывающих на тот же источник. Всех вещей в комнатке было, кроме койки, — загроможденный вперемешку всяким барахлом стол, среди всего прочего и каким-то детским, маленький стеллаж с журналами, книгами и папками, огромный старый приемник и магнитофон в железной коробке, на который в былые времена, когда ему еще не привозили со всех сторон разные издания, Хазин записывал с приемника наиболее интересные передачи «Би-би-си» или «Голоса Америки». Все было захламлено, навалено одно на другое и покрыто толстым слоем пыли. Из угла торчали еще фотоувеличитель, пишущая машинка, водопроводные разводные ключи, обрезки труб от прошлогоднего огорода и просто железки. На оставшемся незанятым пространстве стояла самодельная электрическая печка — керамическая труба на железных ножках, обернутая толстой спиралью, называемая в народе «козел». Второй провод от нее, как и ото всего освещения, был воровски заземлен: Хазин платил за электричество не больше двух рублей в месяц и всегда с гордостью, раскрыв подпол, показывал гостям, светя фонарем, толстый железный штырь заземления.
Печка, отгороженная от деревянной стены куском асбеста, была раскалена докрасна, но не прогревала худо сколоченной пристройки, и, замолчав, они вдруг все почувствовали, что озябли.
— Мы пойдем купим… — предложил Турчинский.
— Я сейчас скажу Таньке, чтобы приготовила нам что-нибудь, — сказал Хазин, спуская ноги в драных шерстяных носках на пол.
Вирхов с Турчинским вышли, невольно оглядываясь по сторонам и ища признаки слежки.
— Ему надо уехать, — сказал Турчинский.
— Конечно, — подтвердил Вирхов. — Нельзя жить такой жизнью. Он уже год, по-моему, как ничего не читает. Это ведь все так, без пользы. Он сам чувствует это. Сплошные салоны, разговоры, бахвальство, —