слабые, порочные люди становятся правдолюбцами, объявляют, что борются, видите ли, за свободу! И самое удивительное, что все начинают тупо верить им, считать их смелыми, мужественными людьми, хотя в большинстве случаев они только достаточно оборотистые люди. Мне противно подавать руку большинству из них! И… и вот теперь вы туда же! — Последние фразы он выкрикивал уже сорвавшимся голосом. Кашляя, он схватился рукою за горло. — Зачем вам это, зачем?! Подумаешь, какаяф [15] из собак сожрет другую! Не вмешивайтесь, бросьте! В конце концов вас просто убьют! Начавши заниматься политикой, надо самому быть готовым на убийство!.. Иначе вы станете всеобщим посмешищем!..
Муравьев сидел сам, как ему казалось, будучи близок к сердечному припадку.
— Надо быть готовым на убийство, иначе вы никогда не сможете стать хорошим политиком, — продолжал хрипеть Кондаков. — Надо любить убийство. Посмотрите, как любят играть в войну дети. Как они любят убивать и как они любят быть убитыми! Потом, к сожалению, это проходит. Появляется какой-нибудь старый пердун и начинает вещать: мир, мир, мы хотим мира! Остановите руку убийц!.. Хотя вы-то, кажется, не из таких. — Он вдруг снова рывком сел и с диким подозрением уставился на Муравьева (совсем как бывший его ученик в редакции накануне). — Позвольте, — сказал Кондаков. — А что это за слухи, что вы связались с Троцким? Это еще за каким чертом вам понадобилось? Вы что, даете им деньги? По-моему, вы ставите не на ту лошадку! Вы рассчитываете на его победу? Напрасно! Я, впрочем, не верю, что вы так циничны. Я понимаю, дочь ваша еще слишком молода, но вы должны ей объяснить что-то. А вместо того вы сами!..
Лепеча что-то несуразное, Муравьев побежал в коридор за сиделкой.
XXI
«СИЛЬНЕЕ, ЧЕМ „ФАУСТ“ ГЁТЕ»
Мелик был у себя дома один. Оба его юных почитателя только что ушли от него. Они просидели долго, и юноша с редкой бороденкой все время спрашивал у него: «Валерий Александрович, расскажите нам, пожалуйста, о вашей
Он все не мог успокоиться и ходил взад-вперед по своей длинной узкой комнате, от окна к двери, еще доказывая что-то молодым людям. (Теперь, когда они ушли, ему обязательно нужно было что-то им доказать, и он ругал себя, что в каких-то пунктах своей речи выразился неудачно.) Привычки ходить, размышляя, по комнате у него не было; ударившись дважды подряд коленом, одним и тем же местом, о железный выступ кровати, морщась от боли и захромав, он отошел к окну и стал там лицом к комнате.
Комната с высоким потолком и оттого казавшаяся еще уже, была унылой и грязной. Ремонта он, конечно, здесь не делал с пятьдесят шестого года, с тех самых пор, как его троюродный брат, движимый то ли внезапным добрым побуждением, то ли неясным и сложным расчетом, женившись, прописал его сюда. Будто бы брат потом жалел об этом, но, будучи совестливым человеком, не решался тревожить Мелика. Теперь они не виделись уже лет десять.
Из вещей в комнате находилась эта черная железная сиротская кровать, стол, где остатки еды, книги и папки с машинописными материалами были свалены друг на друга, фанерный ободранный шкаф, в котором ничего не висело, кроме еще одних брюк, да несколько разрозненных носков лежало на дне, и небольшой стеллаж с книгами. Одна полка на стеллаже была закрыта фанерой, надевавшейся на гвоздики. Там помещалось нечто вроде киота, лежали старые просфорки, огарки пасхальных свечей и стояла просто так, а не висела незажженная лампадка. Мелик придумал это укрытие, когда вышел закон о тунеядстве и к нему несколько раз приходили из домоуправления и милиции, справляться, где он работает и чем живет, а он как раз нигде не работал. Впоследствии ему устроили липовую должность лаборанта, за семьдесят рублей в месяц, и надобность в конспирации отпала, но фанерка почему-то так и осталась, и случалось, он по многу дней не снимал ее из странной развившейся в нем за последнее время стыдливости или даже специально навешивал перед приходом нецерковных знакомых, или женщин, или в дни большого упадка сил, обычно после крупных пьянок, где ему случалось напиться и на следующее утро он забывал помолиться, не говоря уже о том, чтобы идти в церковь, а днем или вечером приходилось пить снова, и он оказывался выбит из колеи на целую неделю, а то и больше. Кому-то он объяснил однажды: «Я делаю это (то есть держу фанерку) не для себя, а для
Оглядев сумрачно свою комнату, с слишком резкими сейчас тенями, освещенную яркой лампочкой в бумажном абажуре, прогоревшем и осыпавшемся, задержавшись мельком на прикрепленной фанерке и на картинах, Мелик, зажмуриваясь от безжалостного света, подумал о том, как безобразно он устроил свою жизнь, хотя бы эту, внешнюю ее сторону, как все это некрасиво, грязно и, в сущности, жестоко по отношению к самому себе. Несколько лет назад, когда он еще надеялся, что сможет жить
Торопясь, стыдливо он начал читать молитву. Он собирался прочесть трижды, но уже с первого раза, дойдя до «и остави нам долги наши», заметил, что читает машинально и думает о другом. Спохватившись, он не мог, однако, вспомнить и того, что ему только что пригрезилось; мгновенье-другое неясный образ еще стоял перед ним, растворившись, едва его попытались довести до разума. Ощущение возникшей пустоты было неприятно. Мелик начал второй раз, тщательно выговаривая теперь слова, и дочитал до конца, не сбившись.
Он отвернулся к окну и стал глядеть на улицу. Из-за света в комнате снаружи ничего не было видно, хотя пустырь напротив через переулок, на месте снесенных недавно домишек, и был освещен сильным прожектором с крыши выходившего сюда глухой кирпичной стеной высокого шестиэтажного старого дома. Мелик прошел к двери, выключил свет и вернулся к окну. «Интересно, следят они за мной или нет?» — вдруг мелькнула у него мысль.
Прижавшись к холодному оконному стеклу щекой, он скосил глаза вдоль узкого переулка вниз,