Или:
— Соли!
Набрал я ему этот проклятый К-О… Рядом стою. Слышу гудки. Потом кто-то снял трубку — а Генка изо рта слова вытолкнуть не может. Ладонью рупор прикрыл и шепчет:
— Давай ты!..
Я рычаг рванул. Тоже — пижон!
— Пил бы, — говорю, — через полипы свои — может, храбрей стал.
Тут он канючить пошел. Мол, не умеет с образованными девчонками. Боится слово не так сказать, вдруг — неправильно ударение.
— Брось, — жалею его. — Ты же в Москве родился. Ты в тыщу раз чище меня говоришь. Пушкин велел русскому языку у ваших просвирен учиться. Ты же парень гвоздь. Зря на себя клепаешь. Вон как сегодня моей мутер заливал. Только психоват малость. Руками меньше крути. А то антисемит, а размахался, как еврейская мельница.
— Никакой я не антисемит, — обижается Генка.
— Знаю. А раньше — был.
— Не был, — говорит. — Но евреев в армию не брали.
Это у него бзик. Кто-то ему наплел и теперь он заладил:
— Не брали, да не брали… Опять мочало с начала!..
— Когда же, — спрашиваю, — не брали? Хоть год скажи.
Года, понятно, не знает.
— Ну, так как же, — говорю, — не брали, когда половина командармов — врагов народа — евреями были. Якир, Гамарник там…
— Ну, так после не брали…
— А после — всех под метелку гребли. Даже из институтов забирали. Сам знаешь.
— Ах, значит, ты умней людей? Самый умный? Нос, значит, задираешь?
— Молчи, — говорю, — граф Альмавива, Абу-Тагир несчастный!.. — И тут меня уже стало пронимать темнотою. Вдруг в самом деле захотелось Ритке позвонить. На Воровского в подъезде почты темень была, но я этот собачий номер наощупь набираю.
Подошла сама.
— Здравствуй, Рита! — говорю свободно — выпил все-таки. — С Победой тебя, раз вчера сама не поздравила. Выходи.
— Не могу. У нас гости.
— Выходи…
— Гости у нас. С Победой, с Победой тебя. Некогда.
— Ну, поговори хоть минуту, — прошу. — Победа ведь. Чего ты меня так?..
Сам чуть не плачу, а Генка рядом шипит, будто трезвый:
— Не стыдно? Клизме кланяешься… Интеллигент…
— Ты, Коромыслов, как маленький, — бубнит в телефон Ритка. — Знакомые у нас. Гости пришли.
— Выйди, — прошу. — Ну, один раз сегодня выйди — больше никогда не позвоню.
Чувствую, что хуже раздавленного воробья, но никак себя не скручу. А тут еще сбоку Генка шипит — так бы ему по шее врезал! И вдруг в подъезде светло стало — салют грохнул.
— Салют! — поет Марго в трубке. — Ну, пусти меня, Коромыслов!..
— Ритка, — говорю, — ты же мне родная. Не уходи…
Тут — второй бабахает, и видно, как у Генки губы матерно выворачиваются.
— Ты ведь мне родная, — плачусь в трубку.
И тут Ритка скороговоркой — бах, бах — как моторная лодка:
— И ты мне родной, Валерка, — и бац — цзынь, уди-уди, короткие гудки.
— Ох, Вячка! — кидаюсь я ему на шею и целую в морду, как пса. И лучше друга у меня нет. А минуту назад — выйди Ритка — ушел бы с ней и не обернулся, а на другой бы день у него в ногах валялся, прощения просил. Такой уж я. Ради Ритки на всё пойду, хоть потом от стыда повешусь.
— Победа! — говорю Генке. — Айда на Красную площадь! Может, Сталин выглянет.
— Не выглянет, — говорит Генка. — Что он на стену влезет или из часов высовываться будет?
— Брось, — говорю. — Может на мавзолей выйти. Побежали. Может, уже всё прохлопали.
И вправду, речь Сталина я уже проворонил. Только потом левитановское повторение слышал.
Когда Генка со своей матерью ругался, я ухом к их тарелке прилип. Мне не понравилось, что еще идут бои в Чехословакии. — Но вроде отец в Будапеште, подумал я.
И тут мы понеслись. Вот как трамваи сейчас. Только что не светились. На Воздвиженке уже народу было, как в гастрономе, когда жиры отоваривают сливочным маслом. А ближе к Кремлю — и того хуже. По Манежной машины идти не могли. Одного полковника в «виллисе» крепко сдавили — даже ругаться не мог, только улыбался. А народу, народу! И не разберешь, на Красную площадь или обратно. И весело всем. Ночь мировая. И тут все во мне вместе смешалось: ночь, Победа, «и ты мне тоже родной, Валерка!». Так все оно сплелось — не распутаешь, и распутывать неохота.
На Красную площадь мы не попали. Туда не протолкнуться было, да и встречные говорили, что все уже кончилось. Собственно, ничего и не было. Подбрасывали в воздух наших и еще там англичан, американцев. Народ у нас добрый. А я бы союзников не стал подбрасывать. Ну разве что раза три подкинул, два раза поймал — и хватит. Они манежили, манежили, пока наши в Европу не вошли, тогда только, умники, десант в Нормандии высадили.
Но у Козлова своя теория. Он говорит, что мы во время пакта тоже не больно союзникам помогали. Он все по-своему переворачивает.
Я говорю:
— Мы это не от радости. Выхода не было. Это как Брестский мир.
Но ему не втемяшишь.
— Там, — говорит, — вторжение намечалось. Лондон с воздуха молотили. А наши немцам — хлеб и уголь, хлеб и уголь, день за днем, а своему народу по списку давали…
Тут он прав. До войны карточек, конечно, не было, но у нас в Днепропетровске в булочной был список жильцов и мешочки с фамилиями. В мешочки хлеб выдавали и в списке вычеркивали.
— День за днем, — говорил Козлов. — Пульмана зеленой улицей пускали. А нефть качали, прямо как кровь доноры. Франции уже не было, Лондон в бомбоубежище сидел. А мы — эшелон за эшелоном, эшелон за эшелоном… — Это он уже просто запел. Я даже перепугался: вдруг у него припадок начнется.
— Враки, — ответил ему. — Ну, помогали немного. Но ведь это ради мировой революции. И потом передышка нам нужна была. К войне подготовиться.
— И подготовились? — спросил Козлов.
Голос был ехидный, так бы и закатил по уху…
— У англичан, Валерка, на твою революцию мало надежды. Они пока без нее обходятся.
— Все равно, — говорю, — они подлецы. Капиталисты. Три шкуры с рабочего класса дерут.
— Это точно, — отвечает Павел Ильич. — Про шкуры — это ты правильно сказал. Но, может, у их трудящихся шкур, как костюмов. Три отдашь, а еще у себя для будней и для уикенда останется. Вообще ты, Валерка, со мной не спорь. Рот заткни и больше ушами думай.
— Все равно не люблю капиталистов, — говорю. — Гады они. Гитлера на нас натравили.
— Не спорю, — отвечает Козлов. — Только почему он на них сначала напал?
— Хватит поливать, — злюсь.
Это был наш разговор в январе перед его отправкой к Кащенко. Он полечиться немного решил. Говорил: отдохнуть хочу. Сидели мы в пустой комнатке совхозного барака. Света не было. Жуть брала: комната холодная, мебели никакой, только две пустые койки без матрасов и два мешка картошки — мой и его. Хотелось мне скорее в Москву. Ну его, психа, с его баландой. А он развалился в шинельке и в кубанке на кроватной сетке, сапоги в спинку упер и поет:
— Ты, Валерий Иваныч, буржуев за людей не считаешь. А зря, между прочим.
— Ничего не зря…