солдатами. Но я никак не мог настроиться. Ритка была рядом, и хотелось взять ее за руку. Нужно было ждать фильма. Все равно за дверьми всегда куча опоздавших, и для них зажигают свет.
Наконец они расселись и пустили эту муровую картину с Дурбин. Хорошо было в темноте. Смелости больше. Темнота, ночь — они словно сами тебя подталкивают, тянут приткнуться к кому-нибудь. А такое кино, когда глядеть неинтересно, это вроде ночи. И плевать, что вокруг сидят люди. Твое кресло, все равно как отдельная квартира. Ритка руки не отняла. Я держал ее руку и прямо сжирал ее в профиль. На экран глядеть не хотелось.
— Отвернись, — шепнула Марго, — мешаешь…
Но ее твердое, круглое, прохладное плечо вдавилось мне в ключицу. Когда этот тощий, как глист, композитор вышел в гостиную и стал крутить приемник (он думал, что поет не Дурбин, а какая-то певица), Риткина слеза плюхнулась на тыльник моей ладони. Грудь у Ритки вздымалась, и вообще вся Ритка была какая-то своя. Меня почему-то совсем не раздражало, что ей нравится такая ерунда. А ерунда была ужасающая. Какой же он, простите меня, композитор, если живой голос от радио не отличит? Или у них приемники экстра-класса?
— Ты отвлекаешь, — шепнула Ритка и прижала свою щеку к моей. — Вот. Не будешь вертеться.
Щека у нее была такая же прохладная, как плечо.
— Обнимаются, — зафыркала какая-то старуха.
Но Ритка и ухом не повела, только поменяла руку на коленях и обняла меня. Так мы просидели до самого конца. В каждой картине, даже в хорошей, ясно, когда она закругляется. Здесь все кончилось запросто. Композитор потерял голову из-за этой Энн, притащился на ее концерт, а она соскочила со сцены, обняла его — и тут затрубила музыка и зажегся свет.
Захлопали стулья. Стали напирать к выходу. Многим эта белиберда понравилась. Гудели:
— Здорово поет!
— Особенно цыганские.
— Да, жизнь…
— Ты любимая, — шепнул я Ритке.
Она оттопыренным пальцем наддала мне по носу.
пропела Ритка, когда мы вышли на площадь. Голос у нее хрипловатый и слух вроде моего, но мне все равно нравилось.
— Мне цветов надо, — сказала она.
— Давай куплю! — обрадовался я. Думал, требует за пение.
— Не гусарь! Мне для дела надо. У меня, знаешь, сколько денег!
— У меня тоже есть, — сказал я. — Восемь больших.
— Ого! Но у меня все равно больше. У меня десять и еще пятьдесят рублей отдельно — на цветы.
— Буржуйка.
— Конечно. А ты думал? Мне в Боткинскую надо, к Таисье.
Таисья была завучем наших подготовительных курсов. Я не знал, что она в больнице.
— Поедешь со мной? — спросила Ритка.
— А то нет!
Она подошла к цветочному ларьку, расстегнула планшетку, достала несколько червонцев и затолкнула туда Блока.
Денег и вправду у нее была куча — высовывались из голубого конверта.
— Одних гвоздик, — сказала она цветочнице.
В троллейбусе было просторно. Мы устроились сзади. Сиденье было так продавлено, что Риткины колени почти доставали ей до груди. Что ж, Ритка длинноногая, да и каблуки одиннадцать сантиметров. На свету она была еще красивей. Я жалел, что нет у меня никаких талантов. А то бы вылепил ее, а еще лучше — высек из камня.
— Ну что, улетела мамаша? — спросила Ритка.
— Угу.
— Рад.
— Факт!
— А ты жестокий. — Она сморщила брови и тряхнула головой, словно откидывала волосы, хотя они у нее забраны в узел. — Жестокий… Только кажешься милым. А на самом деле злющий. Ты что, совсем ее не любишь?
— Почему? Люблю. Но вообще у меня их две. Мать родила, Берта молоком кормила и пятнадцать лет воспитывала.
— Берта?.. Она что — еврейка?
— Ага. А ты их не любишь?
— Да нет, — отмахнулась Ритка. — Люди как люди. Только уж очень о себе беспокоятся. И устраиваться тики-так умеют. Но, конечно, попадаются симпатичные.
— Значит, все-таки не любишь?
— С чего ты взял? Просто много среди них спекулянтов. И чего они так во всякие ОРСы, вообще в торговлю лезут. Как войдешь в магазин — особенно в комиссионный — непременно Исак сидит.
Меня резанул этот «Исак». Но с торговлей она все-таки права. В комиссионных магазинах евреев много.
— Да, — сказал я, — вот в торговлю их вправду можно было бы не пускать. А то в торговле их — навалом, а в МИМО — не берут.
— Ну, они и туда пробираются, — скривилась Ритка. — Только какие из них дипломаты. Дипломаты — это джентльмены, а евреи — лавочники.
— Литвинов еврей, — сказал я. Все-таки меня задевал ее антисемитизм.
— Врешь!
— Честное слово. Его прогнали, когда заключили с Гитлером договор. Наверно, Гитлер не хотел здороваться с евреем. По-моему, зря прогнали.
— Отец говорил, что Литвинов был против договора с Гитлером, — сказала Ритка.
Риткин отец сам вроде дипломата, чего-то делает во Внешторге.
— Ну да, против! Сказанула! Сталин посоветовал бы, стал бы «за». Как миленький подписал бы. А его сняли и получилось, что кланяемся Гитлеру. Надо было нарочно назначить самого-рассамого, с носом подлиннее и чтобы по-русски еле говорил, к каждому слову прибавлял «азохенвей», «наверное», «чтоб я так жил».
— Ну, поехало, — сказала Ритка. — Из тебя тоже дипломата не выйдет.
— А я и не стремлюсь. А что… тоже не джентльмен?
— Какой там джентльмен? Рта не закрываешь, и потом тебя всего насквозь и еще на три метра вглубь видно. Знаешь анекдот про дипломата и девушку?
Я покраснел.
— Что проглотил язык? — спросила Ритка.
Мне в самом деле было стыдно. Какого черта треплюсь о каком-то Литвинове, когда рядом живая девчонка.
— Не смущайся. Ты вполне милый, — сказала Марго. — Не всем же быть дипломатами.
— Но ты будешь…
— Была бы. Только девушек туда неохотно берут. И в конце концов институт внешней торговли не хуже. Выйду замуж за дипломата и буду работать в торгпредстве.
— А как же Ливанов?