полные удивительной таинственности имена расстрелянных врагов народа. Все запретное притягательно, а что было запретнее этих фамилий? — и курчевский интерес не был чем-либо исключительным и выходящим из правил. Все его филологические сверстники, если не были абсолютными болванами, высматривали на свет зачеркнутые имена на страницах старых изданий.
В Тургеневке было вольготно духу, но душно и скученно, и еще была вечная опаска, что кто-нибудь заглянет через твое плечо, что ты там читаешь. В Историчке — наоборот — было просторно, но журналы давали либо уж совсем дореволюционные, либо последних скучных лет. Зато в курилке Исторички был один интересный субъект, худощавый лысоватый мужчина лет тридцати (Курчеву тогда было восемнадцать!), который знал абсолютно все, учился — если не врал! — в Литературном институте, печатал театральные рецензии в «Вечерней Москве» и еще делал литзаписи стахановцев и передовиков труда в «Профиздате».
Рецензии, не говоря уже о профиздатовских брошюрках, Курчеву не нравились, а говорить с этим чахлым типом всегда было любопытно. Тот был плохо выбрит, внешне неаккуратен, к тому же похож на какого-то грызуна. Глаза у него были расположены как-то сбоку, у самых висков, словно он всегда был настороже и ожидал подвоха. Денег у него не было и он постоянно стрелял у Курчева — до реформы в пределах червонцев, а после — от рубля до трешницы и, разумеется, никогда не возвращал. Борис, собственно, относился к таким поборам как к чему-то естественному, как к плате за нравоучение, и не жадничал, хотя денег у него было только стипендия да изредка — левые заработки: разгрузка вагонов на Окружной дороге или барж в Южном порту.
Этот читатель Исторички знал всех врагов народа по имени-отчеству, знал все их советские должности и даже называл тюрьмы, в которых они сидели до революции. Знал он также всех их женщин, жен и любовниц, и Борис слушал его завороженно, как юный футбольный болельщик старожила Восточной трибуны.
Мужчина называл каждое имя с придыханием, как бы с оттяжкой, для придачи фразе большего эффекта. Курчев поддавался этой отвратительной и безвкусной манере, и только по выходе из курилки, на улице или в метро, отплевывался и костерил этого зачуханного ханурика. Но все равно его тянуло в Историчку и, выдерживая неделю-другую, Борис неизменно возвращался в Старосадский переулок, где снова слонялся с этим типом по этажам, пил чай в буфете или дымил в знаменитой курительной.
Иногда к мужчине подходил рослый мешковатый парень с большим дряблым лицом и бараньими глазами. Говорил парень всегда медленно, длинно и округло, будто не знал, что существуют точки, и в конце каждой фразы тыкал запятую. Слушать его было невыносимо скучно, да и говорил он что-то несущественное. Поэтому Борис уходил при его появлении, что, собственно, его и спасло.
Может быть, Курчев и не загремел бы в лагерь, потому что никогда с мужчиной не спорил, называл его строго по имени-отчеству, слушал разинув рот и ничего недозволенного, если бы даже и хотел, сообщить ханурику не мог бы. Ханурик перекрывал его во всех областях. Но в свидетели могли бы потянуть и, наверно, потянули бы, если б не выручила ревность. (Конечно же, Курчев ревновал ханурика к увальню и потому уходил из курилки как только появлялась эта круглая бесформенная, будто набитая опилками, фигура.)
В конце институтского курса увалень исчез из библиотеки, а вскоре Борис благополучно, с кучей троек, сдал экзамены и его загребли в армию.
Резкая смена впечатлений почти вышибла из курчевской головы странного рецензента «Вечерней Москвы», да и разговаривать на подобные темы в армии было не с кем.
И вот, в самом начале января этого года на премьере арбузовской пьесы, куда пошел с Марьяной вместо загрипповавшего Лешки, Курчев столкнулся, опять же в курилке, с этим огромным увальнем, который то ли из-за офицерского кителя, то ли оттого, что все-таки минуло пять лет, Курчева сначала не узнал.
— Мы в Историчке встречались. Помните…? — назвал Борис имя-отчество рецензента.
— Где он? — спросил огромный парень, который теперь тоже повзрослел и не очень походил на того оболтуса из Исторички.
— Не знаю, — почему-то смутился Борис. — Я в армии давно.
— Ваше счастье, — сказал детина. — Ничего, я его встречу. Наверно, все в Историчку шастает.
— А может, он здесь? — спросил Курчев.
— Нет. Я наблюдал с балкона, — ощерил увалень неполные челюсти и показал театральный бинокль. — Наверно, на генералке был. Но ничего. Он уже знает, что я вернулся. Пусть помандражирует.
В увальне появилась какая-то резкость и одновременно театральность, что-то блатняцкое, что к нему не шло, но, видимо, уже прилипло. Костюм на нем был хотя и не поношенным, почти новым, но каким-то старомодным и явно тесным — и глядя на него, Курчев догадался, что тот только что из лагеря, и не подвел увальня к Марьяне.
— Если увижу, передам, что вы его ищете. Но я теперь все больше не в Москве, — быстро, словно извинялся, выговорил Борис.
— Не нужно. Я сам его найду, — сказал увалень с величавой брезгливостью и, кинув пронзительный взгляд на Марьяну, поднялся в зрительный зал.
— Кто такой? — спросила Марьяна. Курчев объяснил.
— Фраер. Но на уголовника не похож. Наверно, из «фашистов». Их уже потихоньку выдергивают назад. А кого ищет?
— Да был такой театральный писака. Я еще Алешке хвастался, что с ним знаком.
— Как будто слышала, — кивнула Марьяна, а через неделю огорошила Бориса известием, что действительно театральный рецензент оказался стукачом и засадил пять лет назад увальня в лагерь. И теперь увалень ходит по всем домам Москвы и разоблачает рецензента. И жена рецензента, которую он уже успел бросить, теперь от обиды и злобы подтверждает, что да, был ее муж осведомителем (по-лагерному «композитором», потому что писал «оперу») и подписывал свои сообщения словом «источник». Будто бы даже показывала увальню куски черновиков.
Теперь, подымаясь по лестнице в третий научный, Курчев на мгновение вспомнил все свои библиотечные вечера и, радуясь удаче и ненаказанности, смело толкнул дверь этого святилища. В конце концов, что стоили мятый китель и неказистые сапоги по сравнению со свободой?! И он смело пошел по ковровой дорожке между столов с зелеными лампами, почти не стесняясь и не вжимая голову в засаленные погоны.
Конечно, в прошлогоднем феврале в еще новеньком обмундировании и в сияющих хромовых сапогах он гоголем ходил между молоденьких вузовок и чувствовал, что, только захоти, почти с любой познакомится — и оттого, что этой уверенности ему вполне хватало, не знакомился ни с кем. Но в начале марта на похоронах Сталина ему так за ночь обработали хромачи, что к утру они походили на обложки древней букинистической книги. И китель, правда, не так быстро, тоже вытерся, и волос за год на голове поубавилось — и теперь Борис шел между научными зелеными столами, как демобилизованный солдат между шеренг полковников и генералов. Инги нигде не было.
Он еще раз обошел все ряды, злясь, что забыл дома очки. Но он уже знал, что аспирантки в читальне нет. Если б она здесь была, он бы еще раньше, чем увидел ее, почувствовал это. Так случалось и с менее важными для него девчонками, а в Ингу — он в зале это понял — влюблен окончательно.
Чтобы не слишком досаждать своим хождением злобным научникам, лейтенант поднялся на хоры. Но здесь они были другие, чем в общей публичке. Тут люди тоже занимались, и стоять и разглядывать отсюда девчонок не полагалось. И все-таки сверху он успел заметить, что народу в зале не так уж густо. Много свободных стульев — но не столов, — на них лежат книги и тетради. Кинув взгляд на свои круглые, похожие на настенные, часы, Курчев понял, что подошло время обеда, и со всех ног кинулся с хоров в зал, а оттуда мимо стойки для выдачи книг вниз, в буфет, будто точно знал, что аспирантка там.
12
Она действительно сидела в буфете и, обжигая тонкие длинные пальцы, допивала чай. За три