умереть легко и быстро. А нынче месил кладбищенскую грязь, и ему казалось, что не он тащится за гробом, а гроб тянет его за собой. Словно в этом, слава Богу, не обтянутом кумачом, ящике лежала одна половина Челышева, а вторая — покорно плелась за первой. И не терпелось добрести до могилы, где молодежь снимет с плеч этот нехитро сколоченный, сырой и тяжелый сундук.
Дождь мешался со слезами, и, когда остановились, старик не увидел Бронькиного лица. Он точно окунулся в обморок, и Бронька будто не лежала в гробу, а витала перед Челышевым во всех временах — от двухгодовалой девчушки до почти старухи. И хотелось одного: чтобы Бронька жила, все время жила, потому что ее смерть оказалась не концом Броньки, а последней строкой приговора, вынесенного старику на этом загородном и неогороженном убогом кладбище.
Он рыдал молча, толчками, вырываясь из Жениных рук, и по-прежнему не видел мертвой. Когда же подошел его черед коснуться губами Бронькиного лба, он сквозь дождь не разглядел ее лица.
Гроб заколотили, но облегчение не пришло. Горем саднило изнутри, а снаружи, как сквозняком, прохватывало сознанием вины и сиротством, совсем как шестьдесят лет назад, когда хоронили отца, и через год, когда задушили беженку, и позже, когда не мог найти мать… Вина и сиротство не разлучались, потому что сиротство было воздаянием за вину, хотя не топил в реке отца и не душил беженку. Но мать Любовь Симоновну он извел, отвернувшись от нее в трудные годы, не дав ей ни сыновней любви, ни простого человеческого участия, к тому же напоследок оскорбив своей нелепой связью с Леокадией…
Что же до Броньки, то ее Челышев погубил вовсе ни за что, толкнул к подонку Дрозду и заглушил в ней все зачатки добра. Ведь не могло их в ней не быть вовсе?! А дальше само покатилось… Никто не знает природы рака. Вдруг это не болезнь, а сплетение горя, безысходности и неутоленных обид… Может быть, юная Бронька ожидала от него безоглядной любви, а он унизил ее снисходительной жалостью и бесполезной в таких случаях благопорядочностью. И вот спустя сорок с лишком лет обиды, унижения и печали проросли в Варваре Алексеевне опухолью и свели ее в эту яму…
Челышев смотрел, как навстречу дождю подымался липкий бугор, и с ужасом ощущал свое беспросветное одиночество, хотя его за руку держала Женя, а рядом стояли Машенька и зять.
Поминки сразили старика. В обе комнаты — к дочери и к соседям — набилось человек шестьдесят. Стульев не хватило. Почти все гости стояли.
«А на кладбище и трети не набралось, — подумал Павел Родионович. — И на отпевании, верно, тоже…»
Тревожило его это отпевание. Усопшей, пусть та была членом КПСС, оно, разумеется, безразлично. Но Машеньке, хотя она беспартийная, отпевание может выйти боком, поскольку Машенька служит в идеологическом учреждении.
Среди поминального шума и гама старику вдруг захотелось приласкать дочь, но та стояла в другом конце комнаты. Вокруг Машеньки жадно пили и ели, хотя питье было самое обычное, а закуска — мизерабельная: кильки из жестяных банок, венгерские салаты — из стеклянных и слабо промасленная немолодая картошка. На поминки Токаревы не расщедрились. Впрочем, у них никогда нет денег. Что же будет, если в Машенькином институте дознаются об отпевании?..
Дочь заметно пьянела, и не стоило пробираться к ней со всепрощением и отцовскими нежностями. Так же, как в субботу, не удалось бы погоревать вдвоем. А больше-то скорбеть некому. Для зятя, для дурня-Витьки (тому достанется Бронькина подмосковная дача!) и для внучки Светланки (эту даже не вызвали из Крыма!) смерть Варвары Алексеевны — никакая не утрата.
Машенька напивалась все откровенней. Смех ее, резкий и злой, все чаще переходил в плач, а старик погружался в свои беспросветные переживания. Женя, догадавшись, что Пашету нынче не до нее, осталась у двери, и теперь оттуда, сквозь гул аляфуршета, до Челышева донеслось:
— Доченька, немедленно подавать! Никаких сомнений и разговоров! Завтра подавай! И увидишь: через месяц выпустят!
Старик вздрогнул, увидев толстую усатую женщину. «Уж кого-кого, а эту бой-бабу я никак не ожидал встретить на Бронькиных поминках», — подумал он, но, оглядевшись, насчитал в комнате нескольких приятельниц Жени.
«Гришка привел. У него с
— Езжай, доченька! С каким-нибудь интересным американцем зароманишься. В Штатах наша сестра моментально молодеет. Твои пятьде… прости, прости, твои сорок… сразу сократятся до двадцати девяти! — радостно захлебывалась бой-баба.
Старик вообще не жаловал подруг Жени, но эта раздражала его больше всех других, вместе взятых. Каждая сентенция бой-бабы приводила Челышева в бешенство, но он ни разу не посмел ей возразить. Срабатывал комплекс несидевшего человека.
«Что я знаю о лагерниках? — корил он себя. — Чтобы с ними не сталкиваться, я редко выбирался на шахты. Стыдился, что я вольный. Не ведал, что тоже подневольный. Правда, не зэк, а каменщик…»
— Смело подавай! — разливалась бой-баба. — А если откажут, обратись, доченька, к Леониду Ильичу, а еще лучше — к Юрию Владимировичу Андропову. Это скорей по его ведомству. Меня тоже не пускали в Париж, а после письма в Комитет госбезопасности даже извинились за проволочку.
— Знаешь, мать, советуй кому-нибудь еще, а Жека в охранку не напишет, — сказал Токарев.
— Гриша, я бы попросила тебя…
— Деточка, — повторил Токарев, — мы все глубоко уважаем твое прошлое. Но Жека, между прочим, тоже сидела, а она, повторяю тебе русским языком, в охранку не напишет.
«О чем они? — подумал старик. — Здесь ведь не ОВИР!»
Ему вдруг пришло в голову, что живи Варвара Алексеевна, вернее, умирай она до бесконечности, не собралась бы Женя в Америку. От этой мысли сдавило горло; боль откликнулась в ключице, и захотелось вырваться из задымленной комнаты хотя бы в тихий сквер. Но поминки есть поминки.
«Найти, что ли, гривастого, — вспомнил старик. — В субботу он вызывался облегчить мою душу. Разумеется, болтовня. Но хотя бы отвлекусь от выездного ажиотажа».
В самом начале пиршества Павел Родионович видел длиннокудрого возле фельдшерицы, невзрачной смуглокожей девчонки, всю последнюю неделю ходившей за умирающей. Но постепенно вокруг стола поредело. Многие, в их числе Женя, покинули комнату, а оставшиеся в ней завели непонятный старику спор о переселении душ. Гривастого меж ними не было.
В коридоре, где тоже толпились гости, пожилая бой-баба безапелляционно хвалила Театр на Таганке:
— Нет-нет, я вовсе не рутинерша. В другой жизни, то есть до ареста, я обожала МХАТ и боготворила Малый. Тогда мне нужен был занавес. Я радовалась, что на сцене сидят живые люди. На Таганке живых людей, говорите, нет? И прекрасно! Другое время — другие песни, и я вовсе не рвусь назад, в Замоскворечье, к Александру Николаевичу Островскому.
«Конечно, вы нацелились на Америку», — подумал старик, но тут же вспомнил, что в Соединенные Штаты собралась не бой-баба, а Женя.
Он снова обошел нелепую, захламленную квартиру. В обеих комнатах гривастого не было, а в кухне сидели зять и Женя с несколькими своими приятельницами, в том числе вездесущей бандершей, которая умудрялась возникать сразу во всех углах коммуналки.
«Небось распинается, какая она прогрессивная и не отстает от жизни», — рассердился старик, но тут же подумал: «А если бы у меня отняли восемнадцать лет, как бы я запел? У меня отняли семьдесят с гаком…» — хотел себе возразить, но помешала бой-баба.
— Удивляюсь тебе, Гришенька, — весело басила она. — Красавец и молодой еще, можно сказать, человек, а записался в пенсионеры. Ушел в кусты… Моя хата с краю, не чепляйтесь ко мне, не докучайте. Но ты же писатель! Ты обязан быть в людской гуще, в центре всех происшествий. А где ты, скажи на милость? Я раскрываю наш лучший журнал — и что же? Токарева в нем нет. Достаю из ящика «Литературную газету» — и снова не вижу Токарева.
«Это она ему мстит за то, что назвал КГБ охранкой», — решил старик.
— Публикуются новые повести и романы, затеваются серьезнейшие дискуссии, накопилась тьма насущных вопросов, а ты, Гришенька, молчишь, и мы без твоих мудрых объяснений хлопаем ушами.