— Мать, перестань, — поморщился Токарев.
— Нет, милый, ты так просто не отмахнешься от благодарных читателей. Что ж, просвещал- просвещал, а потом дал деру. Поманил-поманил и — бросил? Нехорошо. Некрасиво. Мы тобой гордились, мы-то на тебя надеялись. А ты, ходит слух, еще и поддался новым, вернее, старым веяньям — в Бога поверил… Словом, ушел в кусты, нами брезгуешь, думать о нас не желаешь.
— Не трогай его, — тихо сказала Женя.
— Вечно ты с ним нянчишься, доченька, — улыбнулась бой-баба. — А он не ребенок. Он, между прочим, учитель жизни. Ладно, Гришенька. Бог — Он, конечно, Бог, но и сам не будь лопухом. А ты сдался, слинял. Боюсь, подражаешь своему тестю. Это его идея-фикс: никуда не лезть, ни в чем не участвовать. Пашет — апостол морального подполья…
— Нет, чур, без меня, — пробурчал старик. Он был обескуражен. Ведь никогда не делился с бандершей своими мыслями. Неужели Женя настолько с ней откровенна? К тому же в устах этой старухи «Пашет» звучало как бы с маленькой буквы: не имя, а должность.
— Оставь, — снова сказала Женя бой-бабе. — В критике сегодня невозможно работать. Поэтому мальчик из нее ушел…
— Куда? — воскликнула бой-баба. — В Церковь? В личную жизнь? В мещанство?
— Мать, не сдается ли тебе, что подобные вопросы слишком бесцеремонны? — насупился Токарев.
— А ты что, забыл, что я бесцеремонная тварь? Я ведь и такая и сякая, и с нарядчиками жила… Все семьдесят семь собак можешь на меня навесить, а я все равно тебя, колючего, люблю. Мне обидно, что ты себя самообираешь. Мало того, что советская власть, — бандерша все-таки приглушила голос, — нас обделила, так мы еще сами себя ограничиваем! Ну что за ерунда?! Дурь последняя. Девочки и мальчики, жизнь коротка. Это вам говорю я, несчастная старуха. У меня собственных радостей давно не осталось. Никакие нарядчики больше со мной спать не будут, — подмигнула она Жене, и та покраснела.
«Другим она об этой мегере рассказывала, а со мной никогда ничем не делилась… Запугал я ее своей брезгливостью», — подумал старик.
— Вот и кручусь-поворачиваюсь. Гребу, как говорится, под себя, потому что я хоть женщина старая, а все же не курица. А ты, Гриша, — кура мужеска полу. Публиковаться же ведь ты любил? Погоди, погоди, доченька! Знаю, знаю, что мне ответишь: никаких светлых мыслей теперь в прессу не протащишь, цензура зверствует и так далее и тому подобное. Согласна, согласна! Но что же? Сидеть и ждать, пока развиднеется? А если не развиднеется? Если так уж навечно? И даже еще хуже будет? Придут, скажем, китайцы. Что тогда делать? Харакири?
— Ну, мать, не пугай на ночь глядя! — усмехнулся Токарев.
— Я не пугаю. Я дело говорю. Если ты храбрый — борись. Вон академик Сахаров организовал Комитет прав человека. Преклоняюсь, уважаю, хотя не верю, что окончится добром. Открытое сопротивление — увы! — бесполезно. Это я знала еще в лагере. Бунтовать глупо. Приспосабливаться — куда умней. Не бунтари, а как раз приспособленцы улучшают мир, делают его более сносным для проживания. Мой папочка, вечная ему память, старый эсдек, чего добился? Только того, что был расстрелян, а меня сунули на десять лет в зону и на восемь в ссылку. Правда, папочка был еврей, значит, по самой своей природе бунтарь. Но даже еврею не стоило шебуршиться.
— Рожденный ползать… — вздохнула подруга Жени.
— А что твой буревестник — не ползал? Чуточку поерепенился, а когда царскому дому стукнуло триста лет, вернулся как шелковый. А почему? Потому что жизни хорошей захотел. И на большевиков он тоже поначалу вскидывался. «Несвоевременные мысли» сочинял. (За эту книгу потом сажали.) Петиции разные подписывал, даже в эмиграцию умотал. А потом, когда кончились доллары, как миленький приполз и еще прошипел: если враг не сдается, его к ногтю… Так что до сих пор литературоведы не выяснили, кто он — сокол или уж…
— Несчастный русский интеллигент, — сказала Женя.
— Ты, доченька, всякого жалеть будешь. Лучше вон Токарева своего пожалей. Объясни ему, что его здешняя, посюсторонняя жизнь все-таки кончится, а другой уже не будет. Ты в лагере
— Да что ты ко мне привязалась! — закричал Григорий Яковлевич. — Ни в каком я не скиту. Хочешь знать, пишу ли? Да, пишу. Пишу в стол. Поняла?..
— Ну и глупыш, — спокойно сказала бой-баба. — Писать надо не в стол, не в будущее, а для нас, кто живет сегодня. Для тех, кто будет завтра жить, — завтрашние таланты напишут. Они лучше разберутся, что у них для чего. И вообще я не понимаю, что, собственно, случилось? Разве вчера не было цензуры? По- моему, мы такие же, как прежде, мы живем в той же самой стране, где еще в позапрошлом году тот же самый Гр. Токарев со страниц всемирно известного журнала учил нас уму-разуму. Ну хорошо, предположим, страна стала хуже, наконец, мы сами попортились. Так пусть Гр. Токарев снизойдет до страждущих читателей и сеет доброе и вечное, но более низкого качества. Надо, в первую очередь, о читателе думать, а не о своей гордыне. А у тебя на уме небось одно: только бы не запачкаться…
— Заткнись, мать. Надоел твой цинизм.
— Это не цинизм, Гришенька, а житейская мудрость, — улыбнулась бандерша. — А вот в стол писать — это хотя и не цинизм, но, прости меня, онанизм… Так неужели ты намерен им заниматься в ожидании прекрасной дамы, то бишь эпохи? Вдруг она вообще не появится. А ты молодой. Тебе слава, как баба, нужна. Нет, Гришенька, мы тебе пропасть не позволим. Правда, не позволим, Павел Родионович?
— Я сказал: оставьте меня в покое!.. — отвернулся старик и вдруг увидел, как распахнулась дверь ванной и оттуда вынырнула невзрачная медсестра с удрученно-стыдливым личиком, а следом за ней вылез вовсе не благостный, а хитровато-веселый длиннокудрый гость.
— Ба, вот вы где, Павел Родионович! А я вас искал. Надеялся, поговорим. Ну, не в последний раз видимся. Еще побеседуем, побеседуем, — улыбнулся длиннокудрый и похлопал старика по плечу.
— Погуляй, детка, — кивнул он фельдшерице и, оттеснив Челышева, пролез в кухню.
— Ты тут, старенький? Об чем спор? — спросил он Григория Яковлевича.
— Да вот сержусь на вашего друга за то, что отворачивается от жизни, — засмеялась бой- баба. — Подражает, видите ли, своему тестю. Но что позволено Юпитеру, в нашем случае пожилому человеку… — подмигнула она как сверстнику длиннокудрому, который годился ей во внуки.
— Безусловно так, — приосанился длинноволосый, стараясь выглядеть вдвое старше и вчетверо хмельней. — Ты, старенький, не спорь… — Он поднял руку, предупреждая возражения Токарева. — А вы, Павел Родионович, — повернулся к старику, — опять не правы. Я вам в субботу объяснял: не надо пугаться смерти. И жизни тоже не надо. Жизнь — она ведь…
— Именно, именно! — подхватила бой-баба. — Как хорошо, что вы тоже так думаете! Видишь, Гришенька, мы с твоим товарищем еще не успели познакомиться, а уже солидарны. Нет, глупо, глупо отворачиваться от реальной жизни. Вне ее ничего нет…
— Позвольте, уважаемая! Разрешите! — Длиннокудрый поднял обе руки.
— Нет, нет, я начала — я докончу, — заторопилась бандерша. — Как хорошо, что мы с вами сошлись во мнении. Без вас все меня перебивали.
— И правильно делали… Кто вам сказал, дорогуша, что жизнь кончается здесь, на бренной земле? Наукой установлено, что душа не умирает. В Соединенных Штатах каждый месяц оживляют до ста человек. До
— Чепуха, — хмыкнула бой-баба.
— Нет, уважаемая мамаша. Совсем не чепуха. Смерть — это не конец, а только переход в другое, высшее состояние. И вообще здешняя жизнь — еще даже и не жизнь, а так, черновик, репетиция. И попутно — испытание, ниспосланное каждому. Как бы экзамен — на выбор достойных для лучшего