— Переезжай к ней, — говорит Любовь Симоновна в конце второй недели. Пашка склонился над чертежом. Руки у него трясутся и плечи трясутся, а колени (он вдавил их в табурет и чертит почти лежа) ноют. Простыл, должно быть.

— Переезжай, — повторяет мамаша. — А то от беготни чахотку наживешь. Еда сейчас какая?..

Пашка валится на койку. Его укачивает, будто глотнул самогону. Керосиновая лампа мечется по комнате, словно огромная бабочка, и когда Пашка, напрягшись, хочет задержать ее взглядом, затылок раздирает болью, а глаза так набухают, точно из них вот-вот брызнет гной.

— Мам… — шепчет он и теряет сознание.

Ночью, очнувшись, замечает, что отцовские часы вывалились из брючного кармана и показывают четверть третьего. Значит, еще затемно доберется до Леокадии. Но, наклонясь за сапогами, Пашка опрокидывает чертежную доску и приходит в себя лишь на девятые сутки, в декабре.

За окошком зима. На деревьях снег. Пашке легко, покойно. И кажется, что снег — во сне… Но глядеть на белое все же надоедает, и он зовет:

— Мам!

Вместо матери входит Леокадия.

— Выздоровел? — улыбается она, садясь на постель. — И жар упал… — Тетка прикладывает ладонь к его лбу. Кончики пальцев у нее какие-то чудные.

— Колется? — спрашивает Леокадия. — Обрила тебя.

— Зачем?

— Затем, что тиф у тебя, Пашечка. Всюду обрила. Теперь ты, как младенчик…

Пашка боится, что услышит мамаша, и шепотом спрашивает, где она. Леокадия медлит, но, видимо, пересиливая себя, говорит:

— В больнице. Тоже — тиф…

— Пойду к ней.

Пашка пробует подняться, но попадья прижимает его к подушке. Да и сам он такой слабый и легкий, что кажется — на улице поплывет по воздуху.

— Врете. Она умерла…

На свету неловко говорить Леокадии, ты». Хочется плакать, и неприятно чешутся обритые места. — Умерла… — повторяет Пашка. Ему надо, чтобы его пожалели. Но тетка молчит.

Вечером появляется Арон Соломонович.

— Скажите ему, доктор, где Люба, — просит Леокадия. — Не верит, что мамка в больнице.

— В больнице… — недовольно повторяет Арон Соломонович.

— А как ей там?

— Как тебе было недавно, не помнишь? — морщится доктор.

Неделю Пашка валяется в кровати, почти не думая о матери. Но когда Леокадия ненадолго уходит к себе на левый берег, он вдруг вскакивает, напяливает ставшую чужой прожаренную одежду и тащится в ближайшую больницу. Юноша за конторкой, очевидно, мобилизованный на сыпняк медицинский студент, переворошив груду списков, отвечает, что Челышева Любовь Симоновна, 1874 года рождения, за последний месяц не поступала. То же самое говорят в других лазаретах.

Дома Пашка плачет и костерит Леокадию:

— Ты ее сгубила…

— Грех тебе, Пашечка! — пугается тетка и сама напускается на Пашку: — Это ты Любу сгубил. Твоя вошь была…

Утром Челышев тащится на окраину к бараку, куда, как объяснили в больницах, свозят умерших от тифа. Сторож лениво гонит Пашку, но Челышев крутится возле барака и вскоре забирается в покойницкую. Тела лежат штабелями. Те, что в нижнем белье, вперемежку с голыми; мужчины — с женщинами.

— Мамку найти надо, — объясняет Пашка возчикам, что выносят трупы и бросают на телегу.

— Айда, подхватывай, вдруг попадется, — шутит пьяный парень, и Пашка покорно берет за ноги желтую, в больших бурых пятнах женщину. («Как лошадь в яблоках», — сравнивает машинально).

Матери нигде нет. Но Челышев каждый день тащится в морг и не то чтобы сходится с возчиками, но все-таки пьет с ними самогон в отгороженной каморке. Тут тепло. Пыхтит выведенная в фортку «буржуйка», а матюгня мужиков Пашке не мешает. Он одеревенел и прочих слов, кроме «да» и «нет», не помнит.

«Ох, и старый ты, Пашка… Прямо мудрец-философ…» — все чаще вспоминает Челышев материнские слова, что теперь открываются ему новым смыслом: «Ох, и чужой ты, Пашка!», или: «Ох, и жестокосердый!», или: «Не любишь ты меня, Пашка!»

«Люблю!» — хочется закричать на всю нагретую каморку, но голос уходит куда-то вовнутрь и там тычется в ребра. Пашка не знает, где мать, но догадывается: ей одиноко. Он вот пьянствует с мужиками, а ей нечего выпить. Найти бы, похоронить по-людски, а весной приходить на могилку и шептать: «Мам Люба…»

«Прежде надо было думать, — злится Челышев на себя. — Раньше, когда она еще не пила и верила, что вырасту ее опорой и утешением. Ничего не скажешь, порадовал я ее «невесткой…»

— Айда к нам насовсем, — усмехается пожилой возчик. — Пока тифушка да голодушка, этих возить — милое дело. И сыт будешь, и на посля запасешься.

«Какое там «посля»?» — мрачнеет Челышев. Он возвращается в Горный институт, а через год поступает еще и на стройку. Их теперь двое. Леокадия перебралась к нему, ведет хозяйство. От Клима, хотя заваруха кончилась, ни слуху, ни духу. То ли убили, то ли ушел с белой армией за кордон и там приискал себе другую женщину, а Леокадию назначил Павлу, чтобы мучили друг друга. Для бывшей Полицейской улицы давно не секрет, что тетка и племянник живут не как родичи. Женщины жалеют Павла. Молоденький еще. Такому не безмужнюю старую бабу, а девку надо… Но девка еще не выросла! Удочеренная Токарями, вся в кружевах и ленточках, она чинно выступает по улице между доктором и докторшей, но при встрече с Челышевым корчит рожи.

— Бронечка, оставь молодого человека в покое. Паша, не обращайте внимания, — краснеют Арон Соломонович с Розалией Аркадиевной. Бездетные, они привязались к девочке, прощают ей все, и та вертит ими, как ей вздумается. Узнав от соседок, что она — приемыш, Бронька зовет себя то по-польски — Барбарой, то по-русски — Варькой.

Впрочем, не Бронька занимает мысли Павла. Заботит Челышева другое: его молодая жизнь течет невесело. На стройке и особенно в вузе на него косятся, как на чужого. Павел и сам не поймет, отчего он чересчур тихий, как говорится, мешком пришибленный. То ли доканала череда потерь, то ли — безлюбовная жизнь с Леокадией? Но он и впрямь не пылает революционным энтузиазмом. Однообразие восторгов толпы, согнанной в гурт, оскорбляет Павла. Он инстинктивно отгораживает себя от всяких ячеек и собраний, боясь среди других потерять себя. Что он сам такое — Павел понимает смутно, но все-таки остерегается навязанных мнений, словно те, как кирпичи с лесов, могут свалиться и размозжить черепушку.

Даже в эпоху непосредственного общения вождей в массы Челышев отворачивался от всего восторженно-советского, и сам Лев Троцкий не подогрел в нем интереса к победе пролетарского дела.

Весной двадцать третьего года, воздавая должное рабочему классу и студенчеству губернии, нарком- военмор заглянул на день в Пашкин город. В Горном институте Челышеву билета на встречу с вождем не выдали, но на стройке, где он поднялся до помпрораба, в общий список внесли. Зал бывшего купеческого собрания был забит часа за полтора до начала. Не желая мозолить глаза институтским комсомольцам, Павел забрался на самый верх. «Погляжу, — подумал он, — с чем его едят. Кумир все-таки!..»

Под аплодисменты, под истошные выкрики «Да здравствует вождь красного фронта!», «Да здравствует вождь мировой революции!», «Ура великому народному вождю Красной Армии!», наркомвоенмор был на руках внесен комсомолками на сцену и бережно усажен за длинный, покрытый красным сукном стол. К удивлению Павла, Троцкий был не во френче с бранденбурами, а в цивильном. Вождь казался мрачным и усталым. Широкий лоб нависал над нижней частью лица. Впрочем, шел второй час ночи и Троцкий уже отвыступал у военных, у путейских, у металлистов и в губкомитете.

— Товарищи, слово предоставляется представителю стройупра, — поднялся сидевший рядом с вождем секретарь партячейки Горного института.

— Троцкому! Троцкому!.. — вопил зал.

— Тише, товарищи, — поднял руку секретарь. — Лев Давыдович непременно выступит. Но сначала

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату