Для врача черты оседлости не было. Девочка не узнала бы, кто она, и выросла бы совсем другой. — Доктор вздрогнул, отчего ложечка звякнула о закраину розовой мороженицы.
— Да загляни вы в любой приют или просто на углу подбери беспризорницу, и то бы лучше вышло, — сказал Челышев.
— Вы неправы, Паша. Я вам сейчас объясню. Я неверующий еврей. Домашний доктор. И, будем откровенны, врач не блестящий. В жизни я видел одни болезни и верил только в медицину. Но в душе, Паша, у меня зияла лакуна. Нет, жену я люблю и уважаю. Но когда вы долго живете вместе, а детей у вас нет, жена уже не жена, а вы сами. До этого ребенка я ощущал одну пустоту. Эта девочка мой бич, но одновременно смыслмоей, то есть нашей с Розалией Аркадиевной печальной жизни. За все, Паша, приходится расплачиваться. Но зато теперь мне, то есть нам есть ради кого жить. Пусть Бронечка тиран, мы все равно ее боготворим и — не смейтесь! — ужасно ей благодарны.
— Но это же рабство!
— А кто вам сказал, что любовь не рабство? Уезжайте, Паша. Девочка вас в покое не оставит, а вы совсем не стойкий… Вероятно, вы уже хороший инженер, но ведь этого недостаточно. Нужно иметь еще нечто такое, что прежде считалось данным от Бога. Что-то важнее профессии. Нечто внутри нас, что больше нас. Уезжайте в Москву.
— И там я обрету это «нечто»? Нет, Арон Соломонович, от себя не убежишь.
— Не говорите того, чего не знаете. Москва, Паша, потребует вас всего, целиком. Она отнимет все ваши силы и таланты, если они, конечно, у вас есть, и не позволит вам валяться на койке или пить на бульваре пиво. Ведь здесь вы прозябаете.
«Да кто бы сидел в этой дыре, если бы фартило уехать?! — подумал Челышев. — Ан не сдвинешься. Не то сей же час укатил бы! Но в проектной конторе ко мне привыкли. Рукой махнули, мол, Челышев — политически несознательный. Обыватель. Ничем, кроме женского полу, не интересуется. Хотя вообще-то исполнительный. Чертит неплохо и даже соображает. Специалист. Потому и держим… А в Москве я человек новый, и придется мне притворяться идейно-близким. Нет уж, лучше посижу в своей норе. Тут никто не знает, до чего мне все нынешнее обрыдло, как не переношу этих плакатов, лозунгов и захватившего купеческие особняки партийного хамья. Зарядил эскулап, словно у Чехова: «В Москву! В Москву!», а в Москве, наверное, агиток, транспарантов и начальственного чванства вчетверо против здешнего. Так что помру, где родился, и ничего мне столичного не надо. Только на митинги и демонстрации не гоняйте…»
Доктор расплатился с хозяйкой павильона, а инженер заказал еще пива. Сотрудница, с которой у него этим летом начался роман, боясь Броньки, отказывалась приходить на бывшую Полицейскую засветло. А куда лучше ожидать женщину дома. Принес пивка в бидоне, разделся до трусов, вытянулся на чистом прохладном полу и читай, сколько хочешь…
Наконец, в седьмом часу, копировщица освободилась. Они съездили на остров и теперь возвращались. Темнело быстро, и так же поспешно холодало.
Бронька ждала их не на заборе, а внизу, на отвалившейся половинке кирпичного столба.
— У-у-у! Опять, Пашенька, с шалашовкой? Шалашня! Шалашня! — закричала девчонка, и тридцатилетняя женщина судорожно вцепилась в Павла. Мимо ее головы просвистел камень.
— Идем, идем, не бойся, — сказал Челышев.
— Уы-уы! — завыла девчонка, словно играла в индейцев, а не исходила ревностью.
— А-а-ай! — вскрикнула женщина и прикрыла лицо руками. — Паразитка, в глаз попала!
— Погоди, сейчас промоем. Только шкуру с нее сдеру! — рассердился Павел.
— Сде-ере-ешь! На вот, сдирай! — хохотала Бронька.
Снова в воздухе засвистело.
— В зубы… В зубы, гадюка… — застонала женщина и кинулась не к челышевской развалюхе, а на улицу.
— Стой! — крикнул Павел. — Не надо… Не зови!
Женщина не послушалась.
— Боягузы, боягузы! — засмеялась Бронька, но отступила к забору.
— Дрянь, сейчас у меня схлопочешь!
Челышев подошел к девушке и схватил за руку выше локтя.
— Идем. Сейчас она ментов притащит. Погоди, дверь открою. Не вздумай удрать.
Он втащил девчонку на крыльцо.
— У тебя руки трясутся, — сказала Бронька.
Ключ и впрямь не попадал в щель замка.
«Сейчас запоешь иначе. Я без милиции обойдусь…» — решил Челышев и через застекленную покосившуюся веранду поволок Броньку в комнаты.
— Ложись! — толкнул на койку. Бронька, не сопротивляясь, плюхнулась животом вниз. Павел сорвал с гвоздя старый реалюшный ремень, на котором по утрам правил бритву. Бронька, не оборачиваясь, покорно сопела.
— Ой, не щекоти! — вскрикнула, когда он задрал ей капот.
«Получишь «не щекоти»… — усмехнулся он, но тут же оробел. — Тоже модница… Простых носить не может…»
Сунув ремень под мышку, он стащил с Бронькиных довольно могучих бедер шелковые нэпманские панталошки и, перехватив ремень за пряжку, хлестнул со всей силы.
— Ой! — взвизгнула девчонка.
— А камнями — не «ой»?
Вдруг затрещало крыльцо, в дверь забарабанили, копировщица сказала хриплым от волнения голосом: «Павел Родионович, откройте!» А девчонка, вывернувшись из-под ремня, прижалась к Челышеву. Лицо у нее было мокрое. Значит, ревела молча. Тут уж стало не до экзекуции. Он обнял Броньку с раскаяньем и жалостью: вот, лупил ремнем, а ведь она его любит. И камни потому швыряет. А что в нем, Челышеве, такого?
За окном поскрипели сапогами, посветили фонариками, и снова стало тихо и темно. Но ощупью даже верней, чем зреньем, Павел понял, как юна Бронька. Это пахнет сроком… И ведь не тянуло к ней. Пробегал мимо, надеясь: не прицепится. А вдруг притворялся? Вдруг ему нужна именно такая, нетроганная, неопытная? Не было у него девушек. Даже толком не знает, что они такое…
«А зачем тебе?» — опомнился, но Бронька, вмявшись в него, не позволяла думать. В те годы желание не покидало Челышева. Оно как бы тайно насыщалось его молодостью, честолюбием и неосуществимыми надеждами. Все это вместе, усиленное неприятием сущего и неучастием в нем, перегонялось в тягу пропасть, утонуть, утопиться в женщине хоть на ночь, хоть на пять минут, а уж там — все равно… И Леокадия, пусть была старше на пятнадцать лет, для этого морока годилась. И те сотрудницы, что были после нее. И копировщица. Теперь же к нему прижималась Бронька, а она всех моложе…
«Оттолкни. Врежь ей раза и выгони… Ведь погубишь ее и сам погибнешь…» — шептал ему кто-то печальный и умудренный. Но руки, не слушаясь, искали Броньку.
— Пашенька… Паша… — всхлипывала она, будто Челышев снова хлестал ее ремнем.
— Ну, не реви… Будет, будет… — все же пытался он удержать себя. — Беги домой. Мильтоны смылись…
Но Бронька не слышала.
— Паша… Пашенька… — дышала она тяжело и властно, как взрослая баба.
«Ух, много ее…» — последнее, что успел подумать Павел.
Броньки и впрямь было много, и выставлять ее, такую бешеную, за дверь оказалось еще трудней, чем ей покориться.
Часа через два растерянный Челышев постучался к Токарям и сказал: пусть поступают с ним, как хотят. Он готов хоть к допру,[2] хоть к загсу. Докторша рыдала и ругалась на идиш, а Арон Соломонович, покачивая желтым черепом, твердил:
— Я вас предупреждал, Паша… Почему вы такой не стойкий? Не стойкий, совсем не стойкий…
— Пусть в тюрьму идет, махновец! Их не распишут… — переходила Розалия на русскую речь.
— Распишут… — бормотал Павел, словно уже знал, что Бронька забеременела.