Так наступила странная пора его жизни. Бронька, превратясь в Варвару Челышеву, пробыла у Павла меньше месяца. Хотя он таил от молодой жены, что она ему в тягость, новобрачная почти тотчас это поняла.
— Благородство показываешь?! — резала она ему в глаза. — Да катись ты с ним подальше. Нужно мне твое благородство…
«Действительно не нужно, — молча соглашался Челышев. — Эх я, недотепа…»
— Думаешь, ты добрый? Никакой в тебе доброты нету! — кричала Бронька. — Доброта у сердечных людей. А в тебе одна скука и порядочность.
«Все правильно, — сокрушался Павел. — Не добрый, не благородный. Черствый… Можно обозвать и покрепче. Зачем ее, беднягу, ко мне кинуло? Что во мне нашла? Неужто надеялась: спасу? От бешеной, разнузданной ее натуры — уберегу? Наверное, самой себя боялась… Но какой я спасатель? Без любви не спасешь, а я и жалости не наскребу. Такие мы чужие, что не найду, о чем нам разговаривать. Эх, обабил, озлобил, терпи…»
— Вейзмир, что будет с ребенком?! — волновалась докторша теперь уже о Бронькином потомстве.
— Кошмар! — вторил ей Арон Соломонович, ибо Бронька днем грозилась лечь на аборт, а ночью убегала через улицу к Коське Дрозду, босяку и алкоголику. Бывший гимназист опустился до того, что служил в утильной палатке. Напиваясь, он орал на всю улицу:
— Ужас, — повторял доктор, но больше не просил Павла уехать в Москву. Он почему-то привязался к зятю, хотя по существу Челышев уже зятем не был. Записав Машеньку в загсе, Бронька тут же развелась с Павлом Родионовичем. Однако за Дрозда замуж не пошла, а поступила работать в гостиницу. По случайности в ту самую, где задушили ее мать.
И Челышев, ни на ком не женившись, вел весьма странную жизнь: спал у себя, а столовался у Токарей.
«Такой у нас был с Пашей контракт», — спустя десятилетия уверяла Варвара Алексеевна. Но это было чистым вымыслом. Ни о чем они с Бронькой не договаривались. Просто Челышев привязался к дочке, хотя пробиться к ней было не просто. Дед, бабка и прислуга тетешкали Машеньку, словно престолонаследницу. Сама же Бронька относилась к девочке вполне прохладно.
(…— А ведь такое постное времяпрепровождение тебя, Пашет, устраивало, — впоследствии заметила Женя. — На улице энтузиазм, пятилетки в четыре года, челюскинцы, папанинцы, ночные аресты, а ты сидишь в тихом еврейском тепле и рассуждаешь со старым цадиком о надмирном. Не было ли это заурядным бегством от действительности? Так психически неуверенные в себе люди прячутся от сложностей жизни в болезнь. Ужасно мне тебя жаль, Пашет. Романы хоть крутил?
— Некогда было. Дочку воспитывал, — сердито ответил Павел Родионович.
— В этом ты, к сожалению, преуспел мало, — вздохнула Женя, и крыть было нечем.)
Машенька в самом деле росла не такой, как хотелось Челышеву. Чересчур оказалось в ней много настырного, как считал Павел Родионович, Бронькиного. Вечно хотела она быть на виду, нетерпелива была, нетерпима: все ей надо было тотчас, вынь да положь! Увидев мальчика на синем велосипеде, она так истошно вопила на всю привилегированную улицу: «Купи такой! Купи такусенький!», что Челышев подумал: «Сейчас нас арестуют». (Он испытывал стойкую неприязнь не только к велосипедам, но и к секретарям горкомов.)
С годами жажда быть выше всех, впереди всех начала распирать Машеньку, словно спортсмена или политика. В двенадцать лет она стала председателем ученического комитета. Тщеславие у нее было Бронькино. Та, не взяв образованием, вступила в партию и перед войной управляла целой гостиницей.
«Нет, не в меня дочка, не в меня, — удивлялся Павел Родионович. — Но если бы пошла в меня, тоже плохо… Ее не спрячешь в угол, в подпол, в нору, чтобы таилась как мышь, спасаясь от общественныхнагрузок. Ребенок не выдержит одиночества. Особенно такой ребенок. Яркий ребенок. Активный, как теперь говорят. Да и вправе ли я обречь девочку на беспросветное отщепенство?!»
Отщепенство и одиночество самого Челышева, возможно, длились бы вечно, если бы не война. На ее четвертый день, хотя в «Шахтпроекте» обещали броню, Павел Родионович заглянул в военкомат, и его тотчас определили в строительную команду.
Так что на другое утро во дворе окраинной школы доктор Токарь мог с гордостью лицезреть обряженного в хаки зятя: вот, мол, кто победит Гитлера! Розалия сморкалась и плакала. Даже Бронька деликатно прикладывала к ресницам батистовый платочек. И только Машенька была откровенно уязвлена, что отцу, взамен кожаной портупеи, выдали брезентовый пояс, а вместо хромовых сапог — ботинки с обмотками.
Первые полгода, отступая от Днепра к Донцу, Павел Родионович в письмах в Сибирь передавал Токарям неизменные приветы. Машенька отвечала скупо: «Мама здорова. Я здорова. Большое спасибо. Письма доходят. Деньги по аттестату получаем. От мамы поклон…». О стариках же — ни слова…
Тогда при переоформлении аттестата Челышев разделил шестьсот рублей на четыреста и двести, и двести переадресовал Розалии Аркадиевне Токарь. «Вдруг Арон помер, а женщины — они живучей…» — обманул он себя. Доктор был худой, поджарый, не тронутый ни диабетом, ни склерозом, а Розалия — туша на пудовых ногах.
Двести рублей по военному времени — мелочь. Только-только отоваривать продуктовые карточки. Но тут Бронька почему-то откликнулась. Токари, написала, затерялись в дороге. Она ничего о них не знает, хотя запрашивала Бугуруслан, куда стекаются сведения об эвакуированных. И старший лейтенант Челышев считал стариков пропавшими без вести, пока в конце сорок третьего не попал в свой город. Уцелевшие соседки рассказывали, потупясь, будто виноваты были они, а не немцы. Но что могут невооруженные жительницы против вермахта? Женщин тоже стоило пожалеть. Все состарились лет на десять.
— А где все ж таки Токари? — спросил Челышев, стоя посреди голого двора в кургузой порыжевшей шинели.
— В балке, Пашенька, всех ихних положили… — сказала соседка, сверстница Любови Симоновны.
— Да Розалия Аркадиевна туда не добрела бы, — нахмурился Челышев.
— А у в тачке везли… — прошамкала старуха, и ни о чем больше расспрашивать не хотелось. Он ушел, не прощаясь, и протелеграфировал Броньке, что Токари расстреляны, а их дом (там было нечто вроде солдатской казармы) немцы сожгли при отходе. О том, что его комнатенки уцелели и даже нехитрая мебель не тронута, Челышев не написал.
Субботний день еле тянулся. Но вот кухонные ходики прокуковали два раза. Однако Женя не оторвалась от машинки, и старику пришлось взять следующую пачку страниц. Он прочел, как забрали стихотворца Юза и как Надька его жалела, но справляться о нем на улицу Дзержинского не пошла. Впрочем, что ходить, если украинская газета напечатала: «Троцкист и буржуазный националист». Юдя была в ужасе. Пила капли, шипела: «Нечего было таскать маленького на их бандитские Первые Мая! Вот отправят нашего сироткина в детский дом, а Наденьку — туда, куда теплых вещей не напасешься и где грации не нужны, потому что дамы ватники носят…»
Но в городе уже пошла такая вакханалия, что забыли не только о Грише и Надьке, но даже об их отце. Арестовали нового обитателя горкомовского особняка, да и тот, что въехал следом, блаженствовал там недолго.
«Так им, петлюровцам!» — ликовала Юдя и все нежней и печальней глядела на племянников. Словно