Старик затравленно глядит на жену, но теперь она вся в работе. И вдруг звонит телефон. Павел Родионович считает звонки и прислушивается, с прежней ли скоростью печатает Женя. На одиннадцатом звонке она не выдерживает. Берет трубку.
— Да…
— Оглохла или ночи мало?!
Старику чудится, что голос дочери выталкивается не из черной пластмассы, а из Жениного рукава.
— Тебя…
Женя оставляет трубку на тахте.
— Что молчишь?! — кричит Машенька. — Мама умерла!
— Прости, девочка. Я сейчас… Прости…
Павел Родионович хочет что-то добавить, но мешкает, краснеет, недовольно смотрит на Женю. Она печатает. Но тут в аппарате коротко гукает, и старику становится легче.
— Я поехал. Варвара Алексеевна скончалась, — роняет он с предельной сухостью.
— Господи, Пашет…
Женя стоит перед ним, уже не моложавая, а испуганная, пятидесятитрехлетняя.
— Пашет, поедем вместе…
— Сиди дома.
Или взять, чтобы не печатала? Старику кажется, что теперь Женя должна уничтожить Гришкины мемуары. Однако закладка торчит в каретке, тетрадь раскрыта, и свежая стопка страниц по-хозяйски улеглась на секретере.
— Сиди. Я сам… — Смотрит на жену и пугается, до чего же она постарела. — Одному легче, — добавляет с жалостью, и Женя начинает молодеть, словно обратным поездом возвращается в Сибирь сорок пятого года.
— Бедный Пашет, — прижимается она к нему, снова та самая, родная, ежедневная, какой бывает спросонья, и на ночь, и по субботам, воскресеньям и праздникам — сутки сплошь, пока он глядит на нее глазами любви, не замечая ни лет, ни морщин, ничего, кроме этого дорогого лица, что стареет лишь в минуты ссор, когда ожесточается зрение и оскудевает память.
— Подожди. Я скоро вернусь. Сегодня тебе туда не стоит. Она… — старик нарочно не называет дочь по имени, — не в себе…
Но выйдя на улицу, Челышев понял, что не хочет видеть ни Броньку, ни Машеньку.
«Лучше бы меня убили на войне…» — сказал в сердцах. Но в строительной части потери были невелики, и Челышева даже не царапнуло. Впервые ему везло. Даже в том, что их часть, как две соседних, не двинули в Югославию, угадывался знак фортуны. Ведь в Югославии жил Клим. Должно быть,
Итак, Европа, вместо осложнений с отделом кадров, обещала почти райскую жизнь и обильные радости.
И вдруг в марте пришло письмо от Машеньки.
«Пап, долго не писала — не хотела тебя расстраивать. Много ли ты мог из своего прекрасного далека? Но больше нету моего терпения. Мамка напозволяла себе такого, что скоро будем сухари сушить. Есть у нее муж без штампа. Он ко мне лезет, а из него, бывшего партизана, песок сыпется… Пап, забери меня к себе. Если у тебя есть «пепежёнка», не страшно. Я понятливая. Мы с ней поладим. Крепко целую.
Первая мысль была — проситься в отпуск.
— Мы не немцы. Нам не положено, — помрачнел командир части, который уже дважды командировал себя к основной жене в Горький, а в армии завел краткосрочную. Изнуренный двоеженством, алкоголем, преферансом и страхом всевозможных ЧП, подполковник пускать Машеньку в часть тоже не захотел.
— Да что ты, Павел Родионович?! Она чихнуть не успеет, как ей устроят «хор».[3] У нас народ отчаянный. Учится дочка? Ну и пусть себе учится.
Однако инженер-капитан упорствовал, и, не желая ссориться с офицером, работавшим за четверых, подполковник, скрепя сердце, подмахнул рапорт. Документы были высланы, но Машенька не ответила.
Старик выбрал самый окольный путь: влез в троллейбус, потом пересел в автобус, затем опять забрался в троллейбус, а обида все не проходила. Он по-прежнему не был готов к Бронькиной смерти. К Смерти с большой буквы, как говаривал Клим. Клим даже слово СМЕРТЬ писал заглавными и в разрядку.
Наконец, войдя в старый унылый московский двор, Челышев поднялся по обшарпанной черной лестнице на второй этаж и увидел незапертую дверь. Стало быть, из морга не приезжали и его транспортные хитрости ни к чему… Толкнув дверь, старик оказался в тесной, служившей одновременно прихожей, кухне. Зять сидел за столом и что-то писал. Заметив Челышева, он вскочил, худой, все еще стройный, и крикнул с неподобающей радостью:
— Маша, Пашет прибыл!
— Не ори, — шикнула дочь, выходя из комнаты, и старик увидел между стеной и желтой ширмой кровать с
«Никаким криком ее уже не разбудишь», — подумал он, но приближаться к умершей по-прежнему не хотелось.
— Явился — не запылился? — усмехнулась Мария Павловна, очевидно, догадываясь о чувствах отца.
— Такси в субботу не поймаешь, — сказал зять, пытаясь защитить тестя.
— Мы с Гришеком абсолютно выжаты, — зевнула Мария Павловна. — Если б маму увезли, ты бы нас не добудился.
— Пойдем к ней… — пересилив себя, пробормотал старик и хотел обнять дочку.
— Устала, — отстранилась Мария Павловна и первой вошла в комнату.
Старик опустился на стул, радуясь ширме как передышке.
— Вот так-то, Пашет… — вздохнул зять, усаживаясь по другую сторону обеденного стола. Комната была большой, метров тридцати. И оттого, что вещи в ней теснились разнокалиберные: полированный письменный стол, старый дубовый буфет, облезлый фанерный шкаф, детский красный диванчик и еще теперь ширма, мебель казалась реквизированной, а комната — необжитой. Хотя здесь не только жили, но даже умирали.
— Папа, иди, — позвала из-за ширмы Мария Павловна, но тут же раздалось два звонка, зять вскрикнул: «Наконец-то!» и побежал к двери. Однако вместо санитаров в комнату вошел молодой человек смушкетерской бородкой и вьющимися каштановыми локонами. Старик вспомнил, что уже мельком встречал его у дочери и тогда же зачислил в ее аманты.
— День добрый, Павел Родионович! — расплылся в улыбке вошедший, словно не здоровался, а дарил себя. — Здравствуй, старенький, — обнял он Токарева. — Варвара Алексеевна?.. — вздохнул многозначительно. — Ну, ничего, ничего…
— Умерла… — всплакнула Мария Павловна и положила голову на плечо гостя.
— Пойду к ней, помолюсь. Ничего, Марьюшка… я сам… — и, мягко оторвав от себя хозяйку, бородатый скрылся за ширмой.
«Старается, — подумал старик. — Старается, хотя и не поп…»
— Хорошее лицо… Светлое… — сказал, возвращаясь, гость. С удовольствием, словно возле закуски, он потер ладони и обнял Машеньку.
— Руки вымойте, — вскрикнул старик.