он вполне может оказаться в той весёлой лодке, которая с такой беззаботностью проплыла перед ним. Всего вероятнее, случится другое: он не выдержит жизни на Басковом и уйдёт за дядей Никой. В том и другом случае он всё равно не осуществит маминого желания…

— Прости меня, мама, — тихо сказал Алёшка. — Но я не понимаю, почему нельзя стать человеком в Семигорье?

В глазах Елены Васильевны потухло печальное торжество.

— Ты хочешь остаться там?.. — упавшим голосом спросила она.

— Да, мама. Мне трудно объяснить. Но я хочу в Семигорье.

Голова Елены Васильевны склонилась, напрягся и побелел тонкий, с лёгкой горбинкой нос, задрожал подбородок.

— Ты убиваешь меня, Алёша, — сказала она едва слышно. — Ты убиваешь меня… Пойми, мой мальчик, я не боюсь работы. Я свернула бы горы, чтобы устроить твою жизнь. Одна я не могу. Чтобы жить, мне нужен ты…

Алёшка не мог видеть страдания матери. Он поднялся, неловко шагнул к Елене Васильевне, охватил её голову, прижался к её мягким, таким родным сейчас волосам.

— Не надо… Не надо, мамочка… — бормотал он в горестном исступлении. — Ты не одна… Горя не надо. Никому… Мы вернёмся, ты будешь работать. Ты будешь счастлива, мамочка…

Он обнимал её, лицом прижимался к её волосам и чувствовал, как вздрагивают её плечи. Елена Васильевна долго и молча плакала, пряча лицо в Алёшкины руки, потом попросила платок, тщательно вытерла глаза, щёки, нос, сказала:

— Когда-то мне, молодой, гадала цыганка. Сказала: «Пяти минут тебе не хватит до счастья, красивая!» Наверное, права была та цыганка?.. Она смотрела на Алёшку покрасневшими влажными глазами…

Дверь приоткрылась. Алёшка увидел в щели испуганно-вопрошающие глаза Ольки и, радуясь тому, что мама успокоилась, кивнул ей ободряюще. Лицо Ольки вмиг расцвело, она распахнула дверь, и понёсся по многокомнатной басковской квартире её ликующий голос:

— Мама, Мома, Нюка, баба, деда! Я же говорила! Они остаются!..

ИВАН ПЕТРОВИЧ

1

Сковорода на керосинке нагрелась, масло поползло к краю, Иван Петрович быстро накрошил варёной картошки, бросил щепоть соли, ножом перемешал. Когда картошка запарила и чуть подрумянилась, он полотенцем прихватил горячую сковороду, перенёс на стол, почти уронил на газету. Помахал обожжёнными пальцами, пристроил на керосинку чайник, сел на табурет к столу, начал, торопясь, как всё делал, есть.

Ужин его теперь состоял из этого до предела упрощённого блюда, в завтрак он обходился чаем, обедать ходил в местную столовую, недавно открытую в старом леспромхозовском посёлке.

В посёлок он ходил по деревянному мосту через речку Чернушку, вдоль пруда, на берегу которого стояло белое здание электростанции с длинной чёрной железной трубой.

Вообще, с тех пор как уехали Елена Васильевна и Алёшка, Иван Петрович старался меньше бывать дома. Дни до сумерек он проводил на строительной площадке, где развёртывался запроектированный ещё там, в Москве, комплекс техникума на 400 мест. И хотя строительство учебного корпуса завершилось, в аудиториях уже мыли окна, расставляли столы и скамьи, и на двухэтажном корпусе первого общежития крыли крышу, а на втором общежитии ставили стропила, и уже заселили три жилых дома семьями прибывших преподавателей, — это было начало, только начало, потому что то, что предстояло довершить за оставшийся месяц по строительству, комплектованию, набору студентов, по тем коварным мелочам, которые — он знал это по опыту — обнаруживают себя почему-то именно в заключительный, предпусковой период, требовало его глаз, настойчивости, разумения, гибкости, душевной энергии не меньше, чем вся проделанная работа. И в этом наступившем рабочем пике Иван Петрович крутился с утра до ночи и рад был крутиться, как только мог быть рад чему-то в теперешнем своём душевном состоянии. Делам он отдавался до физического отупения, до того предела физических сил, когда только добраться до койки и лечь и уже ни о чём не думать.

Случившийся отъезд жены и сына был для Ивана Петровича чем-то вроде бомбы замедленного действия. Он знал, что бомба упала, что до какого-то времени ещё будет длиться тишина. Не та тишина, от которой идёт спокойствие и радость, а та обманчивая, тревожная тишина, вслед за которой вспыхивает убивающий огонь взрыва. Механизм может не сработать. Но может с бесчувственностью металла довершить то, что в нём было заложено до того, как бомба упала. Тогда — взрыв, и взрыв начисто разметёт то, что было семьёй, что казалось надёжным, согревало и по-своему радовало, давало ему сил работать без оглядки, с той одержимостью, с которой он всегда работал. То, что бомба может взорваться, он почувствовал по настроению Елены Васильевны. Её упорная замкнутость, которая появилась ещё в Москве с того самого часа, когда он сказал ей, что они едут в Семигорье, и сдержанность, с которой она попрощалась с ним в вагоне поезда, оставляли мало надежд на то, что она вернётся и позволит вернуться Алёшке.

Правда, они не взяли с собой многое из того, что должны были бы в таком случае взять, но что вещи! — вещи никогда не имели решающего значения в их жизни. У Елены Васильевны, при всей её молчаливой уступчивости, упрямый характер, она может быть каменно тверда, и если она решила, вряд ли остановит себя. Скорее всего, он получит письмо. Оно и будет тем взрывом, после которого их семья, которая ладно или неладно, но устраивалась шестнадцать лет и так, наверное, и не устроилась как следует быть, перестанет существовать.

Всё это Иван Петрович скорее чувствовал. Чем сознавал. Где-то в неясной глубине подсознания осело это пугающее его ожидание одиночества, но думать об этом, готовить себя к этому он себе не позволял. Было слишком трудно думать об этом и, может быть, — он надеялся на это — не так необходимо. Он всегда торопился, всегда опережал ход событий своим неудержимым воображением. Теперь, может быть, в первый раз за свою жизнь, он не позволял себе заглядывать в своё завтра, он всё предоставил времени и терпению. «Собрать силы и ждать, — так сказал он себе. — Работать и заставить себя забыть, что где-то рядом лежит бомба. Пока так…»

Иван Петрович отнёс пустую сковороду на холодную плиту, прибавил огня в керосинке. «Горячий крепкий чаёк — это хорошо, — подумал он, ополаскивая давно не мытую чашку. — Это целых десять, а если растянуть пятнадцать минут наслаждения!..»

В этот поздний час он не ожидал, что кто-то может к нему зайти. И удивился, и растерялся, когда через порог в кухню перешагнул несколько смущённый завхоз Маликов и следом, выше головы Маликова, показалось худое, с высокими скулами и побритыми с боков усами лицо Ивана Митрофановича Обухова, головы семигорской сельской власти. Впалые щёки, выпирающие скулы, усмешливая нижняя губа под жёсткими встопорщенными усами и пронзительный взгляд глубоко запавших глаз придавали ему вид настороженный и к себе не располагающий. Но Иван Петрович успел узнать Обухова, его разумную внимательность ко всему, что было на семигорской земле и вокруг, и в деловых отношениях с ним переступал через его крестьянскую настороженность и обращался непосредственно к его спокойному и рассудительному уму.

Со своей стороны, Обухов тоже понял природу видимой колючести в характере нового соседа, и с директором, осевшим со своим поселением почти на самом краю Семигорья, говорил как с человеком дела, и только дела. По неторопливому наблюдению Ивана Митрофановича дело ставилось директором Поляниным выше собственного благополучия и выше всех прочих интересов, в том числе и семейных, и это вызывало у него не только сочувствие, но и бережное уважение к приезжему человеку.

И сейчас, когда Иван Петрович усадил их за стол, налил им по кружке крепкого чая и неловким извиняющимся жестом придвинул нарезанный неровными ломтями хлеб и наколотый в блюдце сахар, и, заметно смущаясь своего холостяцкого положения, которое нетрудно было видеть по запущенности

Вы читаете Семигорье
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×