Черная изба, в которой происходили эти разговоры, была вымазана извнутри (полы и стены) глиной. Лица, меня окружавшие, — типичные малорусские. Вот нестарая баба, с головой, повязанной платком (кичкой), стирает полой грязный стол. Лицо, одежда, фигура — прямо с картины Маковского. Только мы привыкли видеть такие лица среди чистых, выбеленных стен, с узорными полотенцами на стенах, с пучками сухих цветов и с вербами за иконой. Здесь сажа насела на потолок, на стены, обмазанные в силу старой привычки. Лица изможденные, угнетенные, но все же выразительные, от чего эта скорбь проступает еще резче…

— Выбився народ, выбився просто страсть. Да что: земли шесть сажен!

Семена им обещали выдать, но… на надельную землю, то есть на эти шесть сажен, не считая арендной земли. А они и живы только арендой. Тут, очевидно, опять бы нужна просьба «через ряд»… Не знаю, состоится ли она, или малиновцы предпочтут «помирать», но пока — они думают о живом и снимают, по обычаю, земли в кочубеевской экономии, не зная еще, пошлет ли им бог семян. Еще несколько лет назад, при таких же обстоятельствах, можно было сказать наверное: извернутся! «Ён достанит» — знаменитая щедринская формула, которою Русь жила долгие годы! Она-то и создала эту привычную уездную политику… «ён достанит!..» И «ён» доставал, доставал, доставал… Приходится еще раз вспомнить характерную фразу А. А. Демидова, которую слышали мы в нижегородском губернском собрании: «Кричали, просили… Мы не дали ни зерна! Никто не умер». Это относилось еще к весне 90 года… Осенью девяносто первого А. А. Демидов сам уже бил в набат: пособия, пособия! «ён больше не достанит». Но в Лукояновском уезде щедринская фраза оставалась во всей своей силе…

Здесь было все то же, что и в Дубровке, те же черты разочарования и грусти. То же непонятное сокращение на март, те же сироты, переведенные на пятнадцать фунтов, те же семьи, отцы которых где-то там, на белом свете, получают жалованье по два рубля в месяц, вследствие чего земский начальник лишает ссуды оставшихся, как будто два рубля и двадцать фунтов муки на месяц — такая роскошь, что уже никак не могут существовать вместе[67]. Только здесь судьба послала нам под конец небольшой эпизод, который, точно луч, осветил сумрачные впечатления этого ночного схода.

Список был уже составлен. Мы отобрали обычный контингент многодетных вдов, увечных, всех этих несчастных «с глупиной», «с глушиной», «подслеповатых», «слюнявых», «негодящих» и т. д., которых всюду помещали в списки бесспорно, — и остановились. Дальше шла уже «ровня», которой я помочь не мог, потому что «таких много». Я собирался кончать, как вдруг раздался резкий, почти еще детский голос, звучавший недовольством и протестом.

— Старики! А от батьки так никого и не запишете?

Говорил парень лет тринадцати, очередной десятский, собиравший для нас стариков. Он молча стоял все время, протиснувшись незаметно в передний ряд, заложив руки за пояс, и, видимо, держал про себя все время заботу о своей семье. Видя, что его семью обошли, он вдруг «забунтовал» против мира. «Неладно, старики!»

— Ишь ты, пузырь, — сказал кто-то. — Отец у тебя на жалованьи… Тебе бы у дверей стоять надо…

— На жалованьи! Како жалованье, сами знаете. Нешто он нас, экую ораву, прокормит на четыре-то рубля! Что вы это, старики! Бога не боитесь!

— Все мы эдакие, — нерешительно говорит кто-то. Однако смелое вмешательство юного птенца, защищающего свое гнездо, видимо, нравится миру.

— Тебе бы, пузырю, вон где, у дверей стоять, а не со стариками… Вишь ты, влетел какой слетыш! Да и то верно: бедствуют… Внесите уж, коли можете, ваше благородие.

Мужики смотрят на меня. Я чувствую, что мир отступает «от равнения», но мне и самому хочется позволить себе эту маленькую роскошь, отступить на минуту от этих аптекарских взвешиваний нужды. И я вношу парня тридцать шестым, нарушая прежде намеченные границы и округленность цифры. Парень тотчас же поворачивается и с тем же серьезным видом идет вон, может быть, к матери, — сообщить, что один рот с хлеба долой.

На лицах крестьян бродит что-то вроде улыбки… Но эпизод быстро изглаживается. И здесь выступает вопрос: как быть остальным мужикам — «жителям», вопрос, на который мне нечего ответить…

Тихою темною ночью мы вернулись в Слободу, и я переночевал здесь в усадьбе, в самом центре кочубейства… И впечатления дня все толпились кругом, покрывая спокойную обстановку старого дома. Просторные комнаты, мягкий свет лампы и портрет старого Кочубея, глядящий на меня с высокой стены загадочным взглядом.

XVIII

ПРАЛЕВКА. — ИСТОРИЯ МАКСИМА САВОСЬКИНА. — В МЕТЕЛЬ

— Пралевка… да, Пралевка, действительно, нуждается…

— Что уж и говорить… Надо бы хуже, да нельзя.

— Из худых — плохая деревнюшка.

— Бедствуют сильной рукой в Пралевке. У нас плохо, а уж у них, просто сказать, самая беда.

Такие отзывы пришлось мне заносить в свою записную книжку всякий раз, когда, спрашивая о состоянии той или другой деревни, я доходил до Пралевки. Начиная с земского начальника и станового и кончая. дубровскими и Малиновскими мужиками, которые и сами являются «из плохих худыми» в уезде, — все уступали пальму первенства Пралевке. «Не лучше пралевских» — это мера нужды, которою впоследствии характеризовали свое положение в других местах, изредка варьируя этот отзыв «не лучше пралевских или дубровских». В волостном правлении в Новой слободе молодой и отлично искусившийся в уездной политике писарь держал себя со мною настоящим дипломатом и только при упоминании о Пралевке откровенно махнул рукой. На Пралевку даже уездная дипломатия не пыталась набросить покров довольства и благополучного обстояния…

А между тем… Конечно, это очень странное недоразумение, но и в деревне, всеми признанной за бедствующую, земский начальник Пушкин не отступил от своей системы. На четыреста девять человек ее населения в марте было выдано сто шесть пудов, то есть по десяти фунтов в среднем на человека…

Переночевав в Новой слободе, утром я отправился в эту злополучную деревню, не ожидая, по прежнему опыту, ничего хорошего. Действительность, однако, превзошла мои мрачные ожидания…

Небольшая деревнюшка раскинулась у «вершинки». Широкая улица или, вернее, два порядка по косогорам, безлистые ветлы, среди которых шумел не устававший ветер, занесенные снегом избы с едва заметными окнами. На улице пусто, и долго мы едем, не зная, где остановиться, пока внезапно не вскакивает на задок наших саней какой-то парнишка. Это — опять малолеток-десятский. Он услышал колокольцы и счел своим долгом явиться к начальству.

— Где у вас староста?

— Нет старосты у нас.

— А где же он?

— Ево земской посадил.

— За что?

— Кто ево знае… Посадил.

— Да ведь кто-нибудь за него есть?

— Комендат (кандидат) есть.

— Зови комендата.

Мы заезжаем в сборную, которая опять оказывается в избе все того же старосты, отсутствующего по независящим обстоятельствам. Курная изба, еще хуже дубровских и малиновских, хотя и здесь видна робкая попытка — вымазать стены глиной… Старая привычка забытой родины! Бабьи руки старательно мажут и чистят, а дым чернит и покрывает потолок и верхушки стен налетом сажи, которая висит, точно черный иней… В зыбке плачет ребенок, тихо, бессильно и жалобно… Изба, деревня, лица «стариков», потихоньку набирающихся в избу, отмечены особенным, неуловимым оттенком какого-то странного выражения…

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату