Голод…
Арест старосты служит злобой деревенского дня. Староста арестован «за мир»…
— За правду… — угрюмо отвечают на мои вопросы мужики. — Скажешь правду, потеряешь дружбу… Правды начальство не любит…
Я описывал в прошлом очерке «бунт» кандрыкинцев «из-за семян», и мы видели там старосту, отстаивавшего уездную политику начальства. Мы видели также, что ему приходилось-таки жарконько от «бунтовавшего» мира. Здесь было другое. Впоследствии я видел пралевского старосту, когда его семидневное сидение кончилось. На одной из фотографий «голодного года», продающихся теперь в Нижнем-Новгороде и, кажется, готовящихся к печати[68], он изображен со своею медалью, стояшим «для порядку» около обедающей толпы. Если бы не эта медаль — его фигура совсем потерялась бы в толпе, а между тем, это фигура интересная и стоящая внимания. Густая шапка волос, борода с завитками, как у Юпитера, и очень мягкое, доброе лицо, с серьезными, ласковыми глазами… Его курная изба, его плачущий ребенок, его черный хлеб с лебедой, который я увидел на столе («это еще для старосты испекли, на высидку», — пояснили мне при этом, чтобы объяснить выдающиеся качества этого комка грязи) — все это в глазах земского начальника еще не нужда, и староста не смел рассчитывать на пособие для себя. Но он не стоял на высоте уездной политики…
Наоборот: староста беспокоил начальство, староста не только не смирял «бунта», выражающегося в ходатайствах о хлебе, но еще взял на себя всю тяжесть этих ходатайств за односельчан и… надоел напоминаниями о том, что у деревни нет семян, что в деревне есть голодные и что один из них, Максим Савоськин, пожалуй, помрет от лебеды и лихоманки в совокупности… Впоследствии H. M. Баранов, нижегородский губернатор, вместе с доктором и с земским начальником были в Пралевке, и все, что говорил староста, оказалось правда… Эта Старостина правда ничего не потеряла, конечно, от того, что в то время, о котором я веду речь, староста сидел в кутузке…
Признаюсь откровенно, когда Старостина мать, когда Старостин отец, когда Старостины односельцы, обступившие меня, одинокого представителя филантропии (ведь все мы «на одно лицо», — напоминаю читателю в пояснение), сообщили мне деревенскую новость, что старосту
Я начинал здесь как-то не так уверенно. Когда, записав общие сведения, я поднял глаза на сход, то прежде всего мне бросилось в глаза лицо стоявшего передо мной Максима Савоськина…
Савоськин! Савоськин! Из всех тяжелых воспоминаний мрачного года — это имя возбуждает во мне самые тяжелые воспоминания, соединяется даже с некоторым укором совести.
В марте Савоськину стало так плохо, что к нему позвали священника… О положении Савоськина заговорили, староста настойчиво докладывал о нем господину Пушкину. Тогда произошло нечто, почти невероятное по холодной и бессмысленной жестокости. В марте Савоськину ссуда была прибавлена, и выдано сразу… полтора пуда. Но — едва обрадованная хозяйка Савоськина испекла из этой ссуды для больного хозяина каравай чистого хлеба, как в избу Савоськина пожаловал фельдшер. Вы думаете — для лечения «лихорадки»?.. Нет — для проверки «ложных слухов» об его нужде и болезни… Фельдшер был тоже одним из хорошо дисциплинированных органов уездной политики… Я, конечно, не позволил бы себе излагать весь последующий эпизод — так он нелеп и маловероятен, — если бы не имел случаев убедиться в подлинности каждой черты… Дальше произошло вот что: фельдшер услышал запах свежего хлеба, заглянул в печку и сказал:
— А! У тебя вот какой хлебец! Как же говорят, будто ты болен от голода. Вот я доложу начальству!
И доложил! А г. Пушкин увидел в этом хороший полемический прием. Священник утверждает, что Савоськин умирает от голода. А фельдшер доносит, что застал у него чистый хлеб. Правда, хлеб испечен из добавочной ссуды, только что выданной тем же земским начальником именно вследствие толков старосты и священника. Это нимало не останавливает земского начальника. Он тотчас же сажает старосту в кутузку за ложные сведения о нужде Савоськина, а по поводу священника предпринимает переписку угрозительного свойства на тему о том, что священники позволяют себе «крайне неосторожные и неосновательные заявления», будто их прихожане страдают от голода… Поэтому земский начальник просит внушить священникам, «дабы они не так резко ставили свои определения», и грозит о подобных случаях доводить до сведения высшего начальства[69].
А еще через некоторое время Савоськин и с своей стороны принял участие в этой истинно лукояновской полемике. Писать он не умел… Он просто взял да и умер.
Мне приходилось уже говорить о двух типах благотворительной деятельности. Вы или избираете определенное место, завязываете близкие связи и с сердечным участием следите за всеми оттенками нужды, преследуя ее, так сказать, вглубь, или раскидываетесь сразу на широкие пространства, стараясь помогать безличным для вас сотням и тысячам. Мне выпало на долю последнее, — а при этом всегда рискуешь пройти мимо Максима Савоськина… Я, разумеется, тотчас же записал его в столовую, не заметив, что моя столовая хороша, быть может, для многих, но уже не для него… Весной я опять побывал в Пралевке. До меня побывал в Пралевке губернатор с доктором. Он сделал гораздо больше, чем мог сделать я с моими скудными средствами, прибавив ссуду десяткам тысяч людей, но, когда я спросил у Савоськина, доволен ли он моей столовой и ходит ли он туда, он ответил, что не ходит. «Нутро», не принимавшее раньше лебеды, теперь уже не принимало и чистого хлеба. Я испугался, тотчас же выдал денег на пшеничный хлеб, на молоко, но было поздно… «Нутро» не принимало уже ничего, и вскоре Савоськин умер.
Но 23 марта он еще стоял передо мной, смущая меня своим исступленно лихорадочным взглядом и своим невероятным рассказом о «каравае», о «фершале» и его доносе. Признаюсь, я сразу не поверил этому кошмарному и притом довольно бессвязному рассказу… Но все же это был именно кошмар, и я опять почувствовал то же ощущение неуверенности, неловкости и какой-то своей неуместности здесь, в этой деревне, носящей имя какого-то неведомого миру Праля, бывшего управляющего кн. Кочубеев, и теперь лишенной своего старосты, пострадавшего за мирское дело…
Тем не менее отступать, конечно, не приходилось, и скрепя сердце я вступил в ту же обычную борьбу с пралевским миром, требовавшим, чтобы я писал «поряду».
Я не мог писать «поряду», между прочим, и потому, что мои наличные средства в то время уже были распределены, и, явившись сюда, я уже рассчитывал лишь на будущие пожертвования, цифра которых мне была совершенно неизвестна и с которыми поэтому нужно было обходиться осторожно.
Час прошел у меня в самой тяжелой, напряженной борьбе с пралевским «миром», и мне удалось внести только пять или шесть имен. Но зато в этот час я и не заметил, как настроение толпы изменилось радикально. Ни одно имя не проходило без тяжелой борьбы; это было что-то вроде огромной давки у тесных дверей. Отказов не было, — все заявляли себя кандидатами. Эпитеты, которыми характеризовалась бедность, потеряли скорбно-юмористический характер, которым они были отмечены в других местах. Здесь в них было что-то жгуче-жестокое, устрашающее и отчаянное.
«Ребра у мужика потрескались… Не дышит… разорвало от травы… шкура отвалилась… Все лысо, все помираем».
«Погляди на нас, господин! Мы вот к тебе пришли. Один евши, а двое не евши».
Я гляжу — впереди ужасное лицо Максима Савоськина. Под темным потолком, под палатями — какой-то сизый пар… В избе гул жестоких определений, эгоистических споров. Нищие толпятся к столу, «жители» отталкивают нищих: «мы хуже вас, вы хоть просить привыкли»… Бабы плачут. Еще час, еще пяток имен, но зато изба превращается в зверинец. Я с какой-то внутренней жутью чувствую себя в положении человека, дразнящего голодную толпу, дразнящего напрасными, жалкими крохами. Савоськин свалился на пол, я сажаю его рядом с собой. Но на его месте опять такое же лицо. Шум стоит сплошной. Прежде ругались между собой, теперь в задних рядах начинается ропот против меня… «Как пишешь… Что
