пшеничных волосах запуталась паутина седины, румянец на щеках поблек, васильковые глаза выцвели до грязно-серого, а шелковая шаль цвета берлинской лазури на рыхлых бедрах смотрелась уже даже не как насмешка, а как оскорбление. Наверное, с внешними проявлениями неизбежного Савва смирился бы, в свои неполные сорок лет он научился и смирению, и терпению, но Прасковья угасала изнутри. В ней больше не было той мягкой, почти материнской нежности, в до сих пор еще глубоком и чарующем голосе нет-нет да и проскальзывали панические нотки, а во взгляде, казалось, навеки вечные поселилась мольба.
— Старая я для тебя стала, Саввушка. — Пухлая рука привычно соскользнула с затылка на шею, царапнула ногтями кожу, но уже не игриво, а раздражающе.
— Глупости! Ты бесподобна, моя Каллиопа! — Ложь, такая же привычная, с каждым словом дающаяся все легче, капля за каплей отравляющая душу.
— Эх, нужно было ребеночка тебе родить. Может, если бы был ребеночек...
Слушать про ребеночка, которого затухающая муза ему не подарит уже никогда, неприятно. Есть в этих жалких словах что-то унизительное и для него, и для нее.
— Прасковья!
