— Ну что, и дальше будем играть на нервах, Мишель?
— Ты его не поранил?
— Я бросил камень: хотел только напугать его. Видимо, он меня не узнал, так же как и ты.
— Не говори глупостей.
— А ты не закрывай дверь на замок.
Мишель впускает его, без сопротивления позволяет обнять себя. В холле стало еще сумрачнее, очертания лестницы почти неразличимы.
— Прости меня, — говорит Пьер. — Но я не могу тебе объяснить: это какое-то безумие.
Мишель поднимает упавший стакан и закрывает бутылку коньяка. Становится все жарче: как будто весь дом тяжело дышит, широко открыв свои многочисленные рты. Мишель вытирает пот со лба Пьера видавшим виды платком. О Мишель, разве можно продолжать так дальше, в молчании, мы не пытаемся даже понять то, что нас так терзает именно в тот миг, когда… Да, дорогая, я сяду рядом с тобой и буду умницей, буду целовать тебя, утону в твоих волосах, затеряюсь в изгибах твоей шеи, и ты поймешь, что нет причины… да, ты поймешь, что когда я хочу взять тебя на руки и унести в комнату, то совсем не хочу тебя потревожить, хочу только почувствовать твою голову у себя на плече…
— Нет, Пьер, нет. Только не сегодня, дорогой, ну пожалуйста.
— Мишель, Мишель…
— Пожалуйста…
— Почему? Скажи мне, почему?
— Не знаю, прости меня… Тебе не в чем упрекать себя, во всем виновата только я. Но ведь у нас еще есть время, столько времени.
— Не будем больше ждать, Мишель. Сейчас.
— Нет, Пьер, только не сегодня.
— Но ты мне обещала, — тупо говорит Пьер. — Мы приехали сюда… Сколько времени мы ждали, сколько времени! И после всего… Ведь я хочу от тебя лишь немного любви… Я не знаю, что говорю: все превращается в грязь, когда я говорю…
— Если можешь, прости меня, я…
— О каком прощении может идти речь, если ты все молчишь, а я ведь так мало тебя знаю? Что я должен тебе простить?
Бобби рычит у крыльца. От зноя одежда прилипает к телу, слух преследует липкое тиканье часов, прядь волос прилипает ко лбу Мишель, а она лежит на софе и смотрит на Пьера.
— Я тоже мало тебя знаю, ко дело не в этом… Ты думаешь, что у меня с головой не все в порядке.
Бобби снова рычит.
— Несколько лет назад, — говорит Мишель и закрывает глаза, — мы жили в Ангьене, я тебе об этом уже говорила. Мне кажется, что я тебе говорила, что мы жили в Ангьене. Не смотри на меня так.
— А я и не смотрю, — говорит Пьер.
— Нет, смотришь, и мне от этого не по себе. Но ведь это неправда, не может быть, чтобы ей было не по себе оттого, что я жду ее слов, жду, не двигаясь, продолжения ее рассказа, глядя, как едва шевелятся ее губы, а сейчас — это случится: она сложит вместе руки и примется умолять, и пока она будет взывать, биться и плакать в его объятиях, раскроется цветок страсти, раскроется влажный цветок — наслаждение чувствовать ее бесполезное сопротивление… В холл вползает Бобби и устраивается в углу. «Не смотри на меня так», — сказала Мишель, а Пьер ответил: «А я и не смотрю», и тогда она сказала, что нет, ты смотришь, и что ей не по себе от такого взгляда, но их разговор прерывается, потому что вот теперь Пьер встает и смотрит на Бобби, смотрит на себя в зеркало, проводит рукой по лицу, вздыхает и вдруг пронзительно стонет, надает на колени перед софой и утыкается лицом в ладони, вздрагивая и тяжело дыша, изо всех сил стараясь избавиться от видений, которые, как паутина, липнут к лицу, как сухие листья, прилипают к мокрому лицу.
— О Пьер, — произносит Мишель тоненьким голоском.
Из-под пальцев рвется наружу неудержимый плач: безыскусные и неуклюжие рыдания сотрясают тело юноши, и кажется, им не будет конца.
— Пьер, Пьер, — говорит Мишель, — но почему, дорогой, почему?
Она медленно гладит его по голове, протягивает ему тот же платок.
— Кретин я несчастный, прости меня. Ты мне… ты мне говори…
Он приподнимается и отодвигается на другой конец софы, не замечая, что Мишель резко отшатнулась от него и смотрит так, как и в прошлый раз, когда убежала от него. Он повторяет: «Ты мне го… говорила», повторяет он с усилием, у него перехватило горло. Но что это? Бобби снова зарычал. Встав, Мишель начинает пятиться, отходит шаг за шагом и не спускает с него глаз; что это? зачем это сейчас, почему она уходит, почему? Хлопанье двери его не потревожило: он улыбается, видит свою улыбку в зеркале, улыбается вновь. «Als alle Knospen sprangen», — не разжимая губ, мурлычет он мелодию. В доме тишина: только звякает телефон — снимают трубку, вращается с характерным жужжанием телефонный диск: первая цифра, вторая… Пьер, пошатываясь, стоит перед зеркалом, вяло уговаривая себя, что должен пойти и объясниться с Мишель, но нет, он уже во дворе у мотоцикла. Бобби рычит на крыльце. Дом усиливает резкое эхо взревевшего мотоцикла: первая скорость — вверх по улице, вторая — под жгучее солнце.
— Это был тот же голос, Бабетта. И тогда я догадалась, что…
— Глупости, — отвечает Бабетта. — Будь я там, думаю, я бы тебе устроила взбучку.
— Пьер уехал, — говорит Мишель.
— Это, наверное, самое лучшее, что он мог сделать.
— Бабетта, если бы ты приехала.
— Зачем? Ну конечно, приеду, но это какой-то идиотский бред.
— Он заикался, Бабетта, клянусь тебе… Это не галлюцинация, я же тебе говорила, что раньше… Как будто это было уже однажды… Приезжай быстрей, по телефону я не могу объяснить… Только что взревел мотоцикл, он уехал, а мне ужасно жаль. Как он сможет понять, что происходит со мной, бедняга, но он тоже как безумный, Бабетта, это так странно.
— Мне казалось, что ты уже излечилась от всего этого, — говорит Бабетта как-то отчужденно. — В конце концов, Пьер не дурак и все поймет. Я думала, что он давно уже об этом знает.
— Я даже начала ему рассказывать, я хотела рассказать, но тут… Бабетта, клянусь тебе, он заикается, и раньше, раньше…
— Ты мне уже говорила, но все это — твои фантазии. И Ролан тоже, бывает, сделает такую прическу, что его и не узнать; ну что ты, черт возьми, придумываешь?..
— А сейчас он уехал, — монотонно повторяет Мишель.
— Ничего, вернется, — говорит Бабетта. — Ну ладно, приготовь чего-нибудь вкусненького: у Ролана — сама знаешь, аппетит…
— Ты что на меня наговариваешь? — говорит Ролан, возникший на пороге. — Что случилось у Мишель?
— Едем, — говорит Бабетта. — Едем немедленно.
Миром управляет газовая ручка — резиновый цилиндр, что умещается в ладони: стоит немного повернуть вправо — все деревья сливаются в одно, раскинувшееся вдоль всей дороги, а стоит самую малость крутнуть влево — и зеленый гигант распадается на сотни тополей, убегающих назад, высоковольтные же вышки шествуют размеренно, одна за другой, их шествие — самый удачный ритм, в который могут вплетаться и слова, и лоскутья образов, уже не связанных с дорогой; газовая ручка поворачивается вправо — звук растет и растет, струна звука до предела натягивается, но уже нет никаких мыслей, а лишь единение с машиной: тело срастается с машиной и ветер в лицо, — как забвение; Корбей, Арпажон, Лина-Монлери, снова тополя, полицейская будка, свет становится с каждым разом все ярче, свежий ветер влетает в полуоткрытый рот, медленнее, медленнее, на этом перекрестке — направо. Париж — в восемнадцати километрах, реклама «Чинзано», Париж — в шестнадцати километрах. «Не разбился, — думает Пьер, медленно сворачивая на дорогу, ведущую налево. — Невероятно, но я не разбился». Усталость столь же ощутима, как и сидевшая совсем недавно за его спиной пассажирка, с каждым мгновением она становится все более необходимой и манящей. «Думаю, она меня простит, — размышляет Пьер. — Мы оба с приветом, должна же она понять, понять, понять, понять, что ничего нельзя узнать по-настоящему, не