был центром его собачьего мироздания – кормильцем, защитником, да и просто – предметом горячей и преданной собачьей любви.
Старик понял молящий взгляд, достал колбасу и бросил псу.
– Кормись, Кузя, когда еще харч перепадет. А меня что-то... Прихватило меня...
Сдерживая рвотный спазм, старик повалился на бок, прямо в грязное месиво, не выпуская из рук сумку. Помираешь или нет, а добро свое сохрани – это первое. Второе – ищи укрытия. Старику повезло – вышибала корейского ресторанчика, преуспевающего в арбатском переулке, оказался знакомым еще по прежней, в небытие ушедшей жизни. Вопреки всем законам этих благочинных мест, не желающих ведать о чужой боли, он тайно подкармливал старика и в последнюю зиму даже пустил ночевать за ящиками в подсобке.
Туда б теперь и добраться, если встать... Старик попытался подняться, шаря руками в холодной жиже, но проклятая нога выстрелила такой болью прямо в сердце, что оно перестало стучать, и он грузно осел, думая о том, что умирать не страшно, но больно. Судорожно задышал открытым ртом, ловя последние крохи воздуха. Выходит, конец? Нет, завелось, затикало... Старик развернул лицо к небу, к моросящему с высот крошеву и с облегчением почувствовал, как снежок тает на пылающих щеках, струйками стекая на шею. Жар. Ногу тронуть нельзя. Что там? Лучше не смотреть. Лучше вообще ничего не знать, не помнить, не думать. Но дешевое самопальное винцо кончилось еще вчера, а без этого горючего больше не вытянуть. Стоп машина. Теперь уж точно.
– Вот и все наши дела, Кузя... – прошептал он растрескавшимися губами благодарно прильнувшей к нему собаке и запустил корявую руку в жесткую шерсть. – Прости, старик, бросаю тебя.
Мимо с воем пронеслись машины «Скорой помощи», и снова пришла тишина. В этой безразличной к нему тишине старик медленно погружался в огненную адскую печь боли и жара.
Очнулся он на чем-то мягком, раскачивающемся и непривычно чистом. Два санитара несли к машине носилки, в носилках лежал он – кусок никому не нужного смрадного мяса, а дворник из соседнего особняка вопил, рассчитывая разбудить весь переулок:
– Бомжи в таком районе – позор! Мэра, мэра надо вызывать. Лично! У нас здесь не отстойник, а вип- территория. Людям ответственным комфортно отдохнуть хочется, а не такую вонь глотать!
Кузя, обычно сторонившийся людей, тревожно зыркал на происходящее из-за кустов. Но когда хозяина засунули в машину, не выдержал. Пересилив страх, он попытался вспрыгнуть на носилки, но был отброшен ботинком санитара:
– Пшел вон, шелудивый! Отстреливать таких надо.
Отчалив куда-то в уютном, дивно пахнущем больницей салоне «Скорой помощи», бомж знал, что вслед за машиной бежит, молотя худыми лапами мокрый снег, высунув язык и задыхаясь, старик Кузя. Не успел, потерял «скорую» в потоке машин на Садовом кольце, сел на поджатый хвост и тихонько подвыл, дрожа потерявшимся телом. Тоска, неизбывная человеческая тоска скатывалась по собачьим щекам маленькими золотыми звездами...
крепким и сладким предутренним сном. В ноябрьскую злую метельную смурь так блаженно мягка подушка, так охранительно тепло надышанного жилья. Темны окна блочных башен, дремлющих под вьюжным крошевом подобно сбившимся в кучу белым слонам. В окошке девятого этажа за синей занавеской зажегся свет. Там, в дремотной спальне, разбуженный телефонным звонком человек что-то слушал, морщась, с усилием продирая глаза. Потом отрывисто просипел в трубку: «Буду!» -и спустил на пол босые ступни. Опасливо покосился на розовое ухо жены, выглядывающее из спутанных пепельных прядей.
– Ты ж на диван в гостиную обещал перебраться, – напомнила она с демонстративным святым терпением и добавила: -Машина мне сегодня нужна.
Все через спину и даже не шелохнулась до тех пор, пока не захлопнулась в передней дверь за поспешно ушедшим в ночь мужем. Потом сладко потянулась, мельком глянула на светящийся циферблат часов – без четверти три – и зарылась в одеяло.
Город спал. Спали разбросанные в зарослях старого парка корпуса Чеховки – городской клинической больницы. Ярким неоном были залиты лишь комнаты приемного покоя, недремлющих операционных да окна ординаторской, приютившей тех, кто находился на трудовой вахте. Но и их сморил липкий, навязчивый сон.
В ординаторской хирургического отделения, несмотря на полный свет, спали двое мужчин в служебном хирургическом обмундировании. Один из них – с лицом сивеньким, неприметным, помятым возрастом и профессией, ритмично выдыхал воздух, фыркая влажными губами. Глянцевая лысина розово отсвечивала на спинке дивана, ноги в полосатых носках устроились на пододвинутом стуле. Операционная шапочка свалилась на плечо, маска покоилась на животе, жилистая рука в крупных веснушках крепко сжимала окурок погасшей папиросы.
Второй – человек молодой и крепкий, сладко посапывал, положив буйно-кудрявую голову на раскрытую историю болезни. На детски нежных, пухлых щеках играл румянец, грузное, но богатырски крепкое тело надежно припечатало к полу хлип-коватый стул. Ручка, которую румяный молодой человек не выпустил на волю, скользнув по странице, оставила на ней жирную изломанную кривую линию, как бы начертав график засыпания прямо на листе медицинского документа.
Лысый пошевелился, стащил через голову операционную маску, что-то проворчал и позвал своего коллегу:
– Петруччо! – не дождавшись ответа, вновь закрыл глаза. Тот, еще, очевидно, во сне, угрожающе произнес:
– Да я тебе сейчас... – Затем, с трудом оторвав голову от истории болезни, стал с излишним энтузиазмом тереть заспанную физиономию руками, отгоняя сон, в котором он только что с таким упоением колотил мастерской бутсой по упругому и звонкому мячу. Увидев испорченный лист в истории болезни, быстро взглянул на старшего коллегу. Но тот, похоже, ничего не заметил. После чего выругался себе под нос: – Вот черт! Страницу испортил, придется все переоформлять и все по-новому подписывать. Иначе Кефирыч завтра на конференции достанет своими приставаниями.
Петр Петрович Антошкин, второй год работавший в отделении на должности хирурга-ординатора, все еще мирно воспринимал институтское прозвище, несколько указывающее на его итальянистую внешность. Петруччо, Петролио, Петролино -всяк исхитрялся как мог, подчеркивая свою симпатию к этому крайне инициативному, юношески вспыльчивому, смешливому и бесконечно добродушному богатырю. И никто, совершенно никто, не звал его «жирдяем», потому что был Петя строен, легок и быстроног.
Пожилой хирург опять открыл глаза, тяжело вздохнув, вновь позвал помощника:
– Петруччо! Сгоняй-ка еще разочек, глянь больного. Проверь, все ли готово в операционной. – Он достал папиросу, помял ее, но курить передумал, сунул коробку в карман. Как бы нам с тобой не лажануться сегодня с этим парнем. Да и убери на столе. А то развел, понимаешь, гадюшник. Вот женишься, тогда будешь жену вызывать, чтобы убралась за тобой. А пока шуруй сам.
Тот, захлопнув испачканную чернилами историю болезни, живо протер марлевой маской стол, действительно хранивший следы чаепития, и с готовностью отозвался:
– Будет сделано, товарищ начальник! Живо смотаюсь. Да не волнуйтесь вы так, Виктор Евгеньевич!
«А как тут не волноваться? – подумал Виктор Евгеньевич. – Привезли парня с колотой раной часа два назад. Набежала целая толпа – все чернявые, носатые, одни мужики. Молчаливые и грозные – абреки прямо какие-то. И прут, как танк: – Вызывай доктора Панкратова! Он здесь лучший».
И как ни старался убедить их дежуривший в эту ночь Виктор Евгеньевич Кирюхин, что заведующий отделением Панкратов сегодня не дежурит, а промедление в данном случае равносильно смерти, подписать разрешение на операцию подозрительные лица отказалась. Погибнет парень! Виктор смотрел на почерневшие подглазья истекающего кровью раненого, на белый, словно костяной лоб, прикидывая, сколько крови осталось в его жилах. Похоже, совсем мало, чтобы удержать жизнь.
– Думайте быстрее, господа, – с неприязнью окинул взглядом Кирюхин черных мужиков. – Без операции больше получаса он не протянет. – И ушел, чувствуя, как сверлят его мрачные, жесткие от ненависти глаза.
Кирюхин стиснул зубы и решил: если через пятнадцать минут родственники не одумаются, придется брать ответственность на себя, что при неблагоприятном исходе операции повлечет за собой самые суровые