справку. В двадцать четвертом году, когда я проделал в ящике под вагоном увлекательное путешествие Москва-Тифлис, я увидел, что моя чумазая братва целиком и полностью захватила улицы Теплого города. По Тифлису стон стоял: «Тетенька, дайте почамать», «Дяденька, чамать хотца». «Чамо» по грузински «кушать», «есть». Мы разнесли это слово по всей России. Отсюда и повелось: «шамать», «шамовка», «пойду подшамаю».
Так я узнал, что Шурка Яковлев был беспризорником. Воспитывался Шурка в детдоме № 1854. Несколько раз убегал — в поля, российские просторы. Ездил в «Ташкент, город хлебный», любил бывать в Тифлисе, по Волге спускался от Твери до Астрахани, но предпочтение отдавал Москве и Цветному бульвару. Маленький чертенок — в саже, угольной пыли — он плясал, взмахивая лохмотьями рукавов, на перронах вокзалов, на панелях городов, собирал копеечки и смотрел в публику блестящими глазами, выставлял, смеясь, широкую, как у японца, сверкающую клетку зубов.
Вечером 5 октября 1941 года, после ужина, мы лежали на кроватях и потихоньку разговаривали. Шурка Яковлев рассказывал мне свою жизнь: про Болшевскую исправительно-трудовую коммуну, где шуркиным воспитателем был знаменитый педагог Макаренко, потом про метрострой, наконец, про институт коммунального хозяйства, где Шурка учился на инженера.
— На поверку ста-ановись! — послышалась в темноте команда.
По коридору затопали сапогами, заскрипели кровати, захлопали двери. Шурка не сдвинулся с места. Вспыхивая фонариком, старшина поторапливал:
— Пошевеливайся, пошевеливайся! На одной ноге мне!
Шурка изматерился и встал с кровати. Старшина был из старослужащих бойцов, прошедших полковую школу. Он давно втянулся в казарменную жизнь и не позволял курсантам отступать от ее внутренних законов, от точного размеренного уклада. Каждый вечер песле переклички он осматривал, начищены ли у курсантов сапоги.
— Опять со старшиной лаяться, — вздохнул Шурка.
Поверка кончилась быстро: старшина вызубрил наизусть список роты. Присвечивая фонариком, он прошел вдоль шеренги. Тоненький лучик, направленный книзу, переходил с сапога на сапог и, наткнувшись на грязные, в комках глины, тупорылые носки, остановился. От сапог лучик взметнулся кверху — осветилось белобровое, припухлое лицо.
— Так я и думал — Яковлев, — сказал старшина. — А, ну-ка! Щетку в руку, сапоги в зубы… Полторы минуты — рота ждет. Быстро у меня, на одной ноге!
Шурка шагнул из шеренги, сделал крепкий, в два приема, поворот налево и вдруг, поджав по-птичьи ногу, подхватив ее правой рукой, запрыгал к двери.
— Яковлев… — опешил старшина. — Что это вы?
— Выполняю ваше приказание, товарищ старшина. Вы велели — на одной ноге!
Потух фонарик. У старшины опустились руки — он растерялся, не находил ответа. Темноту разодрало взрывом хохота. В грохочущий, неуемный стоголосый хохот врезался вдруг раздирающе-пронзительный вопль сирены. Два раза — резко, коротко и третий — нескончаемый, потухающий и снова вздымаемый рев. Бомбят? Нет, сирена кричала бы по-другому, дала бы место словам: «Граждане, воздушная тревога».
— Боевая тревога! — рявкнул старшина, и мы кинулись к пирамиде хватать винтовки.
Прибежал капитан Голодов, сухой и легкий, с гранатой-лимонкой у пояса и тощим рюкзаком за спиною. Блеснули в свете фонарика золоченые пуговицы на двубортной, ловко пригнанной шинели лейтенанта Заваруева. Забренчала, стукнувшись о дверь, каска — оказалось, комиссар запасся каской, привязал ее к поясу.
На дворе перед казармой стояли грузовики, клокотали моторы. Шоферы сидели в кабинках, положив на рули огромные руки в черных перчатках с раструбами. Они торопили посадку. Лейтенант пересчитал наш взвод и, не сходя с подножки, держась за приоткрытую дверь кабинки, крикнул:
— Товарищ капитан, готово!
— Трогай!
Под ногой шофера хрустнула педаль. Машину рвануло. Ветер запел в ушах. В холодном сумраке октябрьской ночи покатились вспять леса Болшева, дома, раскиданные по обочинам раскатанного Ярославского шоссе, павильоны сельско-хозяйственной выставки, деревянные бараки студенческого городка.
Куда нас везли? На какое дело? Шофер прибавил газу в поршни. Хлестнул с удвоенной силой ветер. От Первой Мещанской повернули к Садовому кольцу, потом опять поворот направо — по Тверской к Белорусскому вокзалу, на Волоколамское шоссе. Город снизился, потерялся во мгле. По сторонам дороги заструились темные осенние поля.
На фронт, на Волоколамское направление… Молчал нахохлившийся Юхнов. Пел на ветер и сплевывал за борт машины Шурка Яковлев. В кабинке смеялся лейтенант, которому шофер рассказывал какое то фронтовое приключение. В другой, катившейся следом, машине комиссар Никонов раскуривал трубку; через стекло при вспышках виднелось его озабоченное, нахмуренное лицо. О чем думали все эти люди? Что их теперь объединяло? И что разъединяло? Что лежало у них на сердце? Жадное головокружительное волнение охватило меня: вот-вот, через минуту или через час, мы врежемся в дымное, черное облако, которое торжествующе, яростно бушевало на русской земле.
Ни дымного, крутящегося облака, ни клубящихся черных валов… Был день, как день: бледно- голубой, ясный. Над полями, оголенными осенью, подымалось почти летнее солнце. В светлом и свежем пару блестела узкая и глубокая Лама, загибавшаяся пологой, похожей на коромысло дугой. На одном конце коромысла виднелись железные крыши Яропольца, белый, вымазанный мелом дом — усадьба Н. И. Гончаровой, матери жены Пушкина; на другом — темная бедная деревенька Юркина.
Юркина лежала в стороне от большой дороги. На старом щелеватом мосту, заминированном и отданном мне под охрану, было пустынно. Деревянный настил покрывала еще неистоптанная, не исполосованная колесами серебристая изморозь. Под солнцем мост начинал дымиться. Дымились крыши, пашни, затянутые шелковистой паутиной. В парении этом отстаивалась тишина.
На кончик перил сел воробей. Негромким чириканьем он приветствовал начинающийся день, полный блеска, тишины и мира. Крылышки его, за ночь обмерзшие, отогревались, топорщились. Воробей клюнул снежинку, еще нерастаявшую, и, удивленно подняв головку, накололся на взгляд человека, остановившегося перед ним на мосту.
— Кыш-ш! — нелепо взмахнул человек и пошатнулся, оперся рукой о перила.
Воробей порхнул, полетел вдоль реки к Яропольцу, к новому широкому мосту на Волоколамском шоссе. Там беспрерывно ползли обозы, двигалась в гуще машин конная артиллерия, там воробей мог найти не снежинку, а и посущественнее — просыпанный овес, катышки навоза. Человек посмотрел вслед воробью стеклянно-голубыми глазами. Неожиданно увидев меня, — я шел по мосту навстречу, — он обрадовался и размашисто заговорил:
— Птаха! Прыгает, летает… и нету ей никакой войны. Бывает у воробьев война… к примеру, с другими птицами? Какая будет твоя суждение?
В распоясанной мятой шинели, без шапки, он стоял, привалившись спиной к перекладине. На жесткой от солнца и пыли голове курчавились короткие белые волосы. На широком, в отметинах оспы, лице запивалась бессмысленная, как воробьиная радость, улыбка.
— Ты то откуда-же прилетел? — спросил я. — Откуда ты здесь взялся?
— Я-то? Я-то, видишь, из Лотошина иду, — оторвал он руку от перил и показал на стоявший у его ног на большой, белой жести, подойник, повязанный поверху домотканным полотенцем с кружевами. — Тут у меня, видишь, спирт. Может, выпьешь? В Лотошине, при заводе, вчерась три цистерны выпустили… море целая! Да и подожгли… дыму, дыму! Прямо естественная-искусственная препятствие… через такой дым немцу нипочем не пройти.
— Ты скажи, где он теперь, немец-то? В Лотошине, что-ли? Ведь это отсюда, что же, километров двадцать-тридцать, не больше.
— Какое там, в Лотошине! Лотошино он вчерась пропер. Теперь ему время тут быть. Идет где- нибудь вот за этой деревней. Ты… тово… посматривай!
— Как же ты сказал, что Лотошино нипочем не пройдет?
— Пройдет! Накажи меня Бог, пройдет! — радостно побожился кудрявый парень. — Ты не думай, я