поливала всходы. Над ее головой вспыхивала кривой чертой радуга. Вода стекала с гряд, накапливалась в канавках, горела под первыми утренними лучами. Возле окошка мне каждое утро думалось: если бы Бог не хранил меня, разве я видел бы эту весну — весну моей новой жизни? Какие муки, какие страдания прошли через сердце… и что же?.. — сердце, как фильтр, пропускает и очищает жизнь, дистиллирует, вырабатывает из грубого, порой, дурно пахнущего, сырья какую-то неведомую тонкую и острую эссенцию, которую мы называем смыслом жизни.
Новая жизнь… Казалось, что она ничего не предвещала мне, кроме безмерных страданий, лишений, тревог. Без документов, без денег, преследуемый по пятам советскими ищейками… Из Парижа доходили тревожные известия: меня искали… В отель «Fleury's» на рю дю Бак явилось несколько офицеров во главе с Панченко и капитаном — моим «попутчиком»; они устроили повальный обыск — по всем номерам, в подвале, кухне, на чердаке. Хозяйка, милая мадам Кайон, натерпелась страха: ей тыкали в лицо дулом пистолета, грозились пристрелить. Известно стало, что агентура НКВД установила в Гавре и Марселе слежку за пароходами, отправлявшимися в заграничное плаванье. К крупным писателям-эмигрантам, например, к Б. К. Зайцеву, подсылались якобы мои «друзья», которые, узнав о случившемся, предлагали мне «помощь»: все для того, чтобы узнать, где я скрывался.
В деревню ко мне приезжали истинные мои друзья: каждый раз они брали автомобиль другой марки и другой окраски, причем оставляли его на противоположном конце деревни и, крадучись, пробирались к домику доктора.
Новая жизнь начиналась, как жизнь вне закона. Но главное все же то, что это была жизнь без родины. Тридцать три года прожил я, не выезжая из России; теперь потерял милых, дорогих мне людей, оторвался от корней… понесет меня, как перекати-поле, по белу свету! Крепкую нравственную поддержку оказали мне русские друзья-эмигранты. Проф. Георгий Федотов, известный ученый, историк Русской Православной Церкви, проживший долгие годы изгнания в Париже, написал мне письмо, в котором были такие прекрасные строки:
«Вспомните, что христианин должен быть выше родины: «Не имея земного града, града небесного взыскуем». Странничество — одно из высших христианских призваний, и такое русское. В эмиграции мы все поставлены в условия этого странничества, как и бедности. Это два великих духовных дара. Они дают большую свободу и легкость. Правда, нужна и любовь, и не легко любить чужое. Но, может быть, и удастся, если не отворачиваться и не закрывать сердца.»
Не отворачиваться и не закрывать сердца!.. Мое сердце было широко открыто. Весной 1944 года, приехав на Волынь, я тотчас-же начал учиться польскому языку, и когда мы форсировали Буг, вступили в Польшу, я уже мог читать польских поэтов в оригинале, пел походные польские песни и, посещая костелы, вслушивался в торжественные, строгие хоралы. Весной 1945 года военная дорога привела меня в Париж, и за десять месяцев, что я был в посольстве, я научился по-французски: проглатывал ежедневно десяток газет, посещал художественные выставки, не пропускал спектаклей в «Комеди Франсез», ходил на лекции в Сорбонну. Та стена, которою большевики отгораживали Россию от Запада, больше не существовала.
К несчастью, не существовала она только для нас, невозвращенцев, оставшихся после войны в эмиграции. Война кончилась, и большевики опять замкнули границы. Из Москвы приходили газеты и журналы, которые нельзя было читать без боли в сердце. Был у меня в Москве приятель — Семен Гудзенко. Новый 1944 год, перед тем, как мне ехать из Москвы на Волынь, мы встретили за одной бутылкой. Вместе учились в ИФЛИ; как и я, он, воевал сапером-подрывником под Москвой. Гудзенко был тяжело ранен и остался в Москве, когда Красная армия, преследуя немцев, пошла в Польшу и Германию, На фронте, осенью 1941 года, он начал писать стихи. Но оставшись за «железным занавесом», не зная Европы и Америки, он, быть может, даже и взаправду верит, что тут все находится «в состоянии маразма и растления». В одном журнале я прочитал «Балладу» Гудзенко — про танк, который воинская часть, расположившаяся в лесу на биваке после войны, одолжила колхозникам для полевой работы. Танк этот, пишет Гудзенко, готов и дальше смирно служить в совхозах степных» –
Талантливый поэт, Гудзенко писал на фронте стихи, полные любви, нежности, сострадания. Но не любовь, а ненависть — фермент большевизма. Яды большевистской ненависти убили талант молодого поэта: «атомные» стишки Гудзенко плоски, трафаретны, скучны.
Боль сжимала мое сердце, когда я думал о другом моем приятеле — Григории Коновалове. Он тоже учился в ИФЛИ, приезжал ко мне в гости в Ясную Поляну, — там не одну ночь провели мы в разговорах о литературе и философии. Конечно, «философию» мы знали только по «Краткому курсу истории ВКП(б)»— по четвертой, написанной самим Сталиным, главе «О диалектическом материализме». Если что и слышали, скажем, о современной французской философии, то только по статейкам в журналах «Большевик» и «Под знаменем марксизма». Какие там бывают статейки, можно судить по тому, что в «Большевике» — центральном теоретическом органе партии — было однажды напечатано: «Светилом неосхоластики почитается недавно умерший французский философ-мракобес Жак Маритэн, всячески превозносивший прелести средневекового общественного строя». И вот, Григорий Коновалов, изучавший новейшую философию по «Большевику», написал теперь… философский роман «Университет». В романе выведены два профессора философии: Богучаров и Кожаров. Первый добивается научной командировки за границу и, побывав в Европе, убеждается, что там только «склоняют Бергсона», что «после смерти Маркса и Энгельса философия и не ночевала на Западе». Другой, Илья Кожаров, работая в области зоотехники, написал диссертацию по… философии, в которой разоблачает университетских профессоров, «раскланивающихся низко перед заграницей» и заявляет, что «мы имеем право, мы призваны, мы обязаны учить другие народы». Глухая слепая стена…
Никогда не вернусь я за советские стены! Новая жизнь принесла мне не одни тревоги и лишения, но также радость признания нового мира — познания и любви. Пока нет свободной России, нет мне туда возврата. Тем не менее, ко мне не раз приходила мысль: встретиться бы с этими приятелями! Привести бы Гришу Коновалова вот в эту комнату с видом на поля Франции и показать ему:
— Глянь-ка, дружище, какие у меня тут книги! Вот Маритэн — «Религия и культура», «Послания», «Мысль апостола Павла»… Не верь «Большевику»: Маритэн вовсе не умер, он много работает, наверное, уже томов сто написал. Никакой он не «мракобес», а весьма даже либерального склада мышления. Насчет же Бергсона… почитай-ка вот лучше, что пишет о Бергсоне одна русская писательница-эмигрантка, Елена Извольская, дочь посла предреволюционной России во Франции.
В книге Е. А. Извольской — «Аu temps de la lumiere» — я показал-бы Грише Коновалову такую страницу:
«Се fut Bergson qui ouvrit toutes grandes les portes du monde spirituel. Mon pere fut le premier a m’en parler. Les livres de Bergson etaient toujours sur sa table de travail a cote d’une pile de rapports diplomatiques. Il lisait tard dans la nuit, lorsque son travail du jour etait termine, et il commentait avec enthousiasme ce nouveau philosphe. Mon pere fit ses etudes au temps ou le «scientisme» dominait completement le monde intellectuel. Les sources les plus profondes de la culture spirituelle etaient ignorees, pour ne rien dire de la vie mystique. Pour mon pere, Bergson fut une grande decouverte. Je crois que tout son horizon spirituel en fut change. Ce philosophe amena mon pere a etudier les mystiques, qu’il avait jusque la a peu pres ignores. Durant les dernieres annees de sa vie et a la veille de sa mort, il etait, j’en suis convaincue, un homme profondement religieux.»
— Когда в России не будет большевистского террора, — сказал бы я Грише Коновалову, — когда нашей университетской молодежи будут доступны все источники духовной культуры, нам еще придется