переводить Бергсона и Маритэна на русский язык и печатать большими тиражами. Потому что, будь у нашей интеллигенции свобода, она тотчас же отвернулась бы от твоей «естественной» — «зоотехнической» — философии и обратилась бы к религиозной культуре.

Жить с открытым сердцем — впитывать культуры, открывшиеся нам, вырвавшимся из большевистского застенка. Скрываясь во французской деревне, я работал ранними утрами, у окошка, пока в большой зале, примыкавшей к моей комнате, не раздавались легкие шаги и веселое покашливание старика-доктора. Он стучался ко мне и, целуя меня на пороге, тыкаясь в щеку душистой белой бородой, принимался, раздувая усы, гудеть парижскую новомодную песенку:

On prend l’cafe au lait аu lit Avec des gateaux et des croissants chauds…

Так, всегда — песенкой, он приглашал меня пить кофе. В кухне трещал хворост, Жермен растапливала печку. Веселая, тоже с каким-то поющим сердцем, как и ее отец, она вносила в столовую дымящиеся чашки на подносе. К раскрасневшемуся, в бисеринках пота, лбу ее прилипали темно-каштановые пряди, светились, точно два черных солнца, глаза.

На стене в столовой висел овальный портрет девушки, похожей на нее. Те же прекрасные глаза; только тише, покойнее. Это была старшая сестра, Мишель, которая, вот уже десять лет, находилась в монастыре. Принимая постриг, она искала монастырь, где условия жизни были бы наиболее твердые, суровые. И нашла: она могла только раз в месяц видеть родителей и всегда через решетку, всегда в присутствии другой монахини. В добровольном заточении она написала книгу — историю монашеского ордена, к которому принадлежала. Вторым по возрасту, после Мишель, шел о. Пьер, носивший в миру другое имя. Мать, мадам Андре, мне рассказывала: когда он родился, она молилась, чтобы он стал священником, и он им стал. Младшая, Жермен, тоже мечтала о монастыре, но ей выпало оставаться при стариках- родителях.

На другой стенке красовалась большая, в тяжелой раме, картина: поле боя, изрытая снарядами земля, опрокинутые пушки, облитые кровью раненые и подбирающие их санитары, и в темном сумеречном небе — крылатое видение Родины — Франции, возлагающей венок на героя битвы. Картина эта — наградная грамота. Короткий текст под картиной рассказывает о подвиге врача Андре Клермонт на фронте, в Арденнах, в первую мировую войну. Грамоту подписал маршал Фош. Во вторую войну, доктор, семидесятилетний старик, не желая оставаться с немцами-захватчиками, оставил дом, посадил жену и дочь в потрепанный, чихающий, фыркающий «рено» и уехал далеко на юг, в страну басков. В этой войне участвовал его сын — о. Пьер, и трудно было узнать францисканца-монаха в том бравом, коренастом и загорелом капрале, портрет которого также имелся в доме. О. Пьер там стоял на раздвинутых ногах, опираясь на винтовку, в форме марокканских войск — в феске со звездой и полумесяцем, с подсумком на поясе.

Ни малейшего вымысла нет в том, что я рассказываю об этой семье. В ней я увидел настоящую, неискаженную Францию. Такую, какой она была, вероятно, до той поры, пока в ней не развился и не усилился процесс дехристианизации. К примеру, скаредность, скупость французов… — порок этот существовал не всегда. В литературе XIX века он отразился, но писатели старых времен оставили совсем другой портрет французского крестьянина. Бесспорно, он и тогда был бережлив— к своей земле, к своей скотине, экономен, сдержан, как и полагается крестьянину, однако, он не был скаредом, таким он стал уже в новую пореволюционную — буржуазную, оттолкнувшуюся от христианства — эпоху. Дехристианизация усиливалась, пороки укреплялись… — извращалось понятие о свободе, ослаблялась привязанность к долгу. Так, наряду с тысячелетней христианской традицией, Франция теряла и тысячелетнюю военную традицию. Все это находится в тесной взаимосвязи, и в той семье, где христианская традиция сохранилась во всей силе, там жила и другая — героическая, военная, традиция чести, традиция самоотверженности, любви к человеку, сострадания, наконец, старинного великодушия, гостеприимства. Такою когда-то была и Россия. Большевизм, дехристианизируя молодежь, воспитывая ее в духе материализма, марксистско-ленинской идеологии, привел ее к деградации и моральному оскудению, к тем страшным делам, которые я видел в Бунцлау, Лигнице, Бауцене…

Наше спасение — как России, так и Франции, так и всего мира — в возрождении христианского религиозного сознания, в повороте к религиозной культуре. Из далекой России я пришел к людям Запада, как христианин приходит к христианину. Пришел, как вестник: сказать, что поворот к религиозной культуре совершился в военные годы и в нашей стране, в так называемом «сталинском поколении молодежи», но что большевизм душит зеленые всходы, не дает им развиться.

И я увидел: люди Запада — простые и даже бедные люди — приняли меня не как чужого, а как своего, как брата. Не было между нами «железного занавеса», и мы породнились сердцами. Даже в быт, казалось-бы, такой отличный от нашего, русского, я вошел как-то сразу, не чувствуя ни малейшей связанности. Дни в деревенском моем заточении были длинные, их хватало и на то, чтобы писать книгу, и чтобы работать в саду — собирать хворост, обрезать сухие ветки на яблонях, таскать зеленый дерн в курятник, поливать спаржу, набирать букеты ландышей у высохшего водоема. Даже кухней занимался: после дождя охотился за садовыми улитками, и мадам Андре учила меня, как делать из них майонезы, она же баловала меня яйцами а-ля мимоза. Вечерами, после обеда, подолгу засиживались за столом, разговаривая о Франции, о России. Перед тем, как идти спать, все становились перед иконой Божьей Матери-Фатимы, и Жермен во весь голос читала молитву, которая заканчивалась такими словами:

«Priez pour la France, pour la Russie et pour tout le monde entier».

Наступила Пасха. Как нечто символическое для меня, воспринял я то, что в эту весну — первую мою свободную весну, не на советской территории — православная Пасха совпала с католической. Всю Страстную неделю, как и Великий пост, я слушал по радио из Собора Парижской Богоматери замечательные проповеди отца Мишеля Рике. К Светлому Воскресенью мои друзья привезли из Парижа куличи и творожные пасхи, крашеные яйца. Жермен получила в подарок православную икону — «Неопалимая Купина» — работы известного русского иконописца Стеллецкого.

К сожалению, прожив два месяца, я более не мог тут оставаться. Это становилось опасно не только для меня, но и для семьи. Меня перевезли в Париж, где я скрывался еще два месяца, совершенно не выходя из дома.

В полдень 14 июля 1946 года я был в числе пассажиров могучего четырехмоторного самолета, который должен был подняться с аэродрома Орли, чтобы увезти меня в Бразилию — так далеко от России, от Франции, что там даже звезды и те другие. Перед отъездом на аэродром, Жермен и ее родители посетили меня в парижском моем убежище. Еще и еще раз поговорили мы о трагедии русского солдата, защищавшего Россию и защитившего большевизм, лишенного всякой возможности жить на родине, и о трагедии Франции, о наступлении на нее коммунизма, о бегстве молодых французов за границу, об этой ужасной, поднявшейся в 1946 году волне эмиграции, первом признаке неблагополучия страны. Жермен воскликнула:

— Никем бы не хотела быть — только француженкой! Нигде бы не хотела жить — только во Франции!

— Правильно! — согласился я. — И я тоже — только русским и только в России.

В ответ на мою «Неопалимую Купину», Жермен дала мне на прощание маленький образок Notre- Dame du Perpetuel Secours.

— Можно подарить вам это? — спросила она. — В своих молитвах вы не забудете помолиться о Франции?

— А вы — о России, — ответил я.

На обороте иконки была молитва:

— Donnez-moi, o charitable Mere, la pensee et l’habitude de recourir toujours a Vous… К ней, Царице Небесной, прибегал я в минуты боя и в смертный, последний час, — Она всегда и везде даровала мне спасение. Benissez moi, o tendre et secourable Mere. Благослови меня, Владычица, на новый путь, и на новом

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату