своей параличной матерью. Но стала еще молчаливее, еще бледнее и еще веснушчатей. При этом она не была больше такой худенькой и проворной, как раньше. Двигалась медленно и очень осторожно, точно боялась зацепиться за что-нибудь. Только ее пальцы остались такими же тонкими и длинными и, как в былые дни, стремительно перекидывали коклюшки и молниеносно втыкали в подушечку булавки.
IV
И снова наступила осень.
Было утро, безветренное и теплое. Вся наша семья собралась на поле, расположенном у самого берега реки; мы обрывали обертку с початков кукурузы, чтобы зернам легче было впитать последнюю силу солнца. Вдруг налетели солдаты, винтовки у них были с примкнутыми штыками. Они погнали нас домой, заперли дверь и приказали сидеть в кухне, окна которой выходили на склон холма. Мы перепугались, только дед спокойно попыхивал трубкой. Младшая сестра и брат плакали и устроили такой шум, что мне удалось незаметно выскользнуть из кухни и подняться в чулан. Там я приник к зарешеченному окошку. Ничего особенного не было ни видно, ни слышно. Осенний ветер гнул ветви могучего орехового дерева, которое тогда еще росло перед нашим домом. Я смотрел на шоссе и на Модрияново поле, на котором волновалась густая отава. Было пустынно и тихо. И вдруг из-за Доминова обрыва показался отряд солдат — человек около ста. В этом не было бы ничего особенного, если бы отряд не свернул с дороги на Модрияново поле и не двинулся к берегу, медленно, точно шел за крестным ходом. Это показалось мне странным, и я стал всматриваться внимательнее. Во главе колонны шагали десять солдат в полном боевом снаряжении, за ними шли военный с непокрытой головой и руками, связанными за спиной, и полковой священник, а позади — офицеры и остальной отряд. Шли они по середине луга, прямо к нашему дому. По колышущейся отаве тянулись их длинные, живые тени. Отряд остановился на берегу. Толстый офицер прокричал что-то, солдаты быстро разделились и в один миг построились так, что образовался довольно большой прямоугольник. На середину этого пространства вышел осужденный. Ему развязали руки, дали лопату. Несчастный несколько мгновений стоял неподвижно, потом оглянулся на священника и начал копать. Он копал и копал, и погружался в землю — сначала до колен, потом до бедер, потом до плеч, — и выбрасывал песчанистую землю на зелень луга. Уйдя в яму с головой, он поднял руки. Двое солдат подошли и вытянули его на поверхность. Когда они отпустили руки осужденного, ноги его подогнулись и он упал. Солдаты подняли его и придерживали, пока не подошел священник. Осужденный опустил голову на его плечо, он дрожал. Это длилось недолго. Солдаты оторвали его от священника, поставили на край ямы и завязали ему глаза. Десять человек в боевом снаряжении подняли винтовки, офицер взмахнул вытянутой из ножен саблей, блеснувшей на солнце… я пригнул голову к груди, зажал уши и крепко зажмурился. Выстрелов я не слышал, слышал только, как зазвенели стекла в окне и как у меня в груди колотилось сердце.
Ничто не остается тайным, и в тот же день мы узнали, что расстрелян был чешский офицер. Никто не поминал кадета, но мы были убеждены, что казнили именно его, в особенности когда вспоминали его сравнение Австрии с разбитой тарелкой. Странно, я, близко видевший человека, приговоренного к смерти и расстрелянного, уже не мог вспомнить, каков он был.
Когда вечером в наш дом вошел кадет, мы остолбенели. Он был бледен и дрожал. Спросил деда, можно ли наломать несколько веточек самшита. Дед закивал головой. Кадег пошел за хлев, наломал довольно много веток, сплел венок, перешел вброд Идрийцу и положил венок на свежую могилу. Мы стояли во дворе и молча глядели на него. Подойдя к дому, он вдруг упал на колоду, на которой пилили дрова. Мама тотчас кинулась за водой и принесла ее в ковше. Кадет жадно пил, и рука его так дрожала, что вода текла по подбородку. Дед сходил за домашней водкой. Кадет выпил три стопки, немного успокоился и даже попробовал улыбнуться. Внезапно он, точно вспомнив что-то, вскочил, торопливо вышел в кухню, вернулся с тарелкой, бросил ее на каменный порог, наступил ногой на черепки и с ненавистью сказал:
— Так будет с Австрией!..
Никто не проронил ни слова.
Кадет вынул из кармана кошелек и дал каждому из нас, детей, по бумажке. Мама тут же отобрала у нас деньги, чтобы вернуть их, но кадет вдруг вытянул из-под рубашки медальон, рванул цепочку и втиснул медальон маме в кулак, в котором она держала отобранные у нас деньги. Он сказал по-чешски что-то, чего мы не поняли, как, впрочем, не поняли бы и в том случае, если бы он говорил по-словенски, — так дрожали его челюсти, сведенные судорогой. Мама снова поднесла ему воды, только кадет не стал пить. Он быстро повернулся и зашагал по тропинке, взбирающейся на холм. Мама побежала было за ним, чтобы отдать ему деньги и медальон, но кадет летел как стрела. Мама остановилась у скалы над нашим домом. На Нижней поляне кадет еще раз обернулся, помахал белой рукой и исчез.
На следующий день ни свет ни заря из лесу примчался семнадцатилетний тогда Шмонов Изидор. Взрывом снаряда, разорвавшегося поблизости, ему оторвало руку и выбило глаз, и теперь он готовился к своей будущей профессии браконьера. Он ворвался в дом, рухнул на лавку рядом с дедом и прохрипел:
— Застрелился, черт!..
— Кто застрелился?
— Кадет. В Обрекаровой дубраве лежит… Ох, дурак чертов! Пустил себе пулю в лоб, хотя никакой надобности не было! — покачал головой Изидор, разумея под словом «надобность» голод.
Дед перекрестился и вздохнул:
— Боже, прости его, грешного! Грешен он был…
— К Войнацам побегу! — вскочил Изидор и исчез за углом дома.
Не прошло и часу, как из-за этого же угла, плача, появилась Юстина. Увидев деда, она остановилась, стихла и понурила голову. Мы давно не видели ее и потому были поражены тем, как она изменилась. Ее живот был непомерно велик, лицо, покрытое восковой бледностью, исхудало и стало таким маленьким, что почти исчезало под пышными волосами.
— Входи, входи! — дружелюбно позвал ее дед.
В это мгновение из дому вышла мама. Юстина точно проснулась. Она заплакала и с неожиданной быстротой и гибкостью кинулась к маме. Та расставила руки, и Юстина повисла у нее на шее. Мама, не говоря ни слова, отвела ее в дом и усадила в сенях на сундук. Юстина сначала плакала, а потом начала страшно стонать и корчиться.
— О господи, да ведь еще не время!.. — воскликнула мама, подняла Юстину, которая стонала все громче и громче, и повела в свою комнату. Вскоре она приоткрыла дверь и крикнула с лестницы:
— Беги за Терезией? Быстро! Быстро!
Я выбежал из дому и полетел, что было силы. Любой малец всегда готов из кожи вон выскочить, чтобы как можно скорей донести важное известие. Когда я ворвался к бабушке Терезии и выпалил, что кадет застрелился и что Юстина у нас, лежит на маминой кровати и стонет, Терезия покачала головой и пробормотала себе под нос:
— Отродясь ничего такого не слыхивала… Она же еще совсем ребенок… Сколько ей лет-то?..
Она подумала и сама ответила на свой вопрос:
— Шестнадцать ей всего.
В ту же ночь в нашем доме раздался детский плач.
— Юстина купила себе девочку, — сказала нам Терезия. — И правда, она такая махонькая, что Юстина могла бы ее в кармане принести, — с улыбкой сказала она маме, засовывая руку до локтя в бездонный карман своей юбки, черной, в горошек.
Ребенок был так слаб, что бабушка Терезия и мама сами его окрестили.
— Как ее назвали? — спросили мы.
— Боженой, — с удовольствием сообщила Терезия.
Наутро заявились Войначиха и ее сестры, каждая со своим младенцем на руках. Они держались робко и приниженно. Из почтения к маме они жались к стене, издали глядя на Юстину и ее ребенка, сморкались, утирали блестящие носы и причитали:
— Ох ты, дитятко разнесчастное!..
— Не жилец она на белом свете…