которого больше нет. Он мертв, а Кадетка этого не знает. Не знает. Хотя предчувствие я уже ощутил в ее взгляде. И наверно, убегая от этого темного предчувствия, она так весело захлопала в ладоши, узнав, что я собрался на Вранек, и с детской радостью просила меня взять ее с собой. И вот мы идем. Впереди тетя, которая знает все. Я искал предлог, чтобы вернуться, но никак не мог придумать ничего приемлемого, голова была пуста.
Мы перешли через ручей. На минуту остановились на скале, приходившейся как раз над нашей усадьбой, чтобы по старой крестьянской привычке еще раз попрощаться с домом, а лотом начали подыматься по узкой извилистой тропинке. Я посмотрел на крутой, почти отвесный зеленый склон, и в памяти моей возникла другая процессия, медленно двигавшаяся по этому склону за цинковым гробом, который на широкой спине Подземлича блестел в лучах майского солнца, такого же, как сейчас.
Они подымались к Вранеку за молодым чешским кадетом, за останками несчастного Кадеткиного отца. Я ясно видел грубияна Мартина, раздраженно встряхивающего железный ящик с Андрейчевым паяльным инструментом; Жефа Войнаца, равнодушно сплевывающего сквозь зубы коричневую табачную слюну; своего отца, задумчиво поглаживающего ладонью горбинку орлиного носа; бригадира карабинеров, услужливо снующего возле светловолосой невесты, дабы в любую минуту подхватить ее, если она поскользнется; полную даму в трауре, тяжело опирающуюся обеими руками в черных перчатках на длинную палку, точно она переходит вброд стремительно несущуюся реку; толстяка Модрияна, который семенит за ней, вытирая свою блестящую лысину. Все это я увидел так ясно, словно они сейчас подымаются по склону, а я смотрю на них снизу, с нашего двора. И мне представилось, что я стою около дома; прежде всего я увидел маму, потом сестер и себя, двенадцатилетнего мальчишку. Мы стояли под грушей и смотрели на зеленый склон холма. И эта картина тоже была такой живой, что я невольно оглянулся назад, на дом. Под грушей не было ни души, и, когда я повернулся спиной к этой пустоте и зашагал дальше, там, внизу, остался мой разочарованный взгляд, созерцающий наш поход: тетю в выцветшем трауре, Кадетку в синей юбке и белой кофточке, меня в потрепанной партизанской форме и Сильвию в розовом платьице, сидящую у меня на плечах. Наша процессия была короче той, но такая же тихая и печальная, только гроба не было впереди.
Я встряхнул головой, чтобы отделаться от всех этих мыслей и представлений, однако сделал это слишком резко, и Сильвия сильно дернула меня за волосы; я ойкнул. Над моей головой тотчас раздался тоненький, полный детского злорадства смех. Сильвия дернула меня еще сильнее и весело закричала:
— Но, но, лошадка!..
— Сильвия, — обернулась к нам Кадетка и погрозила девочке пальцем. — Нельзя дядю дергать за волосы. Если бы папа это увидел, он бы рассердился.
Эти слова обожгли меня. Я бросил взгляд на тетю, однако она не смотрела на меня. Смотрела на Кадетку, которая взяла Сильвию на руки и уговаривала ее показать, что бы сделал папа, если бы узнал, что она нехорошо себя вела.
Сильвия нахмурила брови, вытянула руку и погрозила мне пальчиком:
— Ай-яй-яй!..
Кадетка прижала девочку к себе, счастливая и гордая. А тетя улыбнулась — и от этой улыбки у меня камень свалился с души. Ведь тетя отправилась с нами именно для того, чтобы вести нас безопасным путем! Как же это я раньше не догадался? И я посмотрел на нее с благодарностью.
Я посадил Сильвию себе на плечи и весело, легким шагом двинулся дальше. Вскоре мы дошли до последнего поворота. Какой зеленой была Нижняя поляна, раскинувшаяся перед нами! Обширная вырубка в старые времена была пахотным полем. Но уже в мои детские годы там был покос, один из самых красивых уголков земли: слегка покатая зеленая луговина без кустов и камней, без бурьяна и вереска, без маргариток и других полевых цветов. Там росла чистая, густая трава, а под ней — толстый слой мха, мягко пружинящий под ногой. Во время первой мировой войны здесь разорвался выпущенный с Крна артиллерийский снаряд, и посреди Поляны осталась глубокая и широкая воронка. С годами она обросла травой и стала уютной спальней и столовой — в ней косари ели, отбивали косы и отдыхали. И мы тоже направились к ней. Правда, теперь она стала маленькой и мелкой.
— Засыпали ее, что ли? — удивился я.
— Сама заросла, — ответила тетя и добавила, садясь: — Как зарастают все раны.
Я вздрогнул и устремил на нее вопросительный взгляд.
Тетя не подняла головы. Глядя на свои исковерканные работой костлявые руки, лежавшие на коленях, она вздохнула:
— У молодых раны даже шрама не оставляют…
— Конечно, если только кожа задета, — согласилась Кадетка. — Но если взять другие раны…
— О других ранах не будем думать, — прервала ее тетя.
— Не будем! — решительно поддержал ее я.
Тетя посмотрела на меня. Потом спрятала руки под передник и загляделась на Доминов обрыв, который теперь виднелся как раз под нами.
Я лег на траву, оперся подбородком на сложенные руки и тоже стал смотреть на Доминов обрыв. Там царило оживление. Мужчины рубили кусты над дорогой. Подземлич стоял на скале, над самым омутом, размахивал руками и что-то кричал.
— Ух! Того и гляди в воду свалится, — сказала тетя. — Одно слово: рушат — погибают, и восстанавливают — погибают!
— А что, кто-нибудь погиб тогда? — спросил я.
— Два партизана, — ответила тетя. — Нет, три! — так торопливо поправилась она, что я внимательно к ней пригляделся.
— Как три? Ведь мы только двоих хоронили, — удивленно оглянулась на нее Кадетка.
Тетя наклонила голову, развязала шнурок на башмаке и начала завязывать его снова.
— Двоих мы похоронили! — громче повторила Кадетка.
— Ну, раз похоронили двоих, значит, двое и погибли… — буркнула тетя. — Народу-то столько перебито, что старому человеку не мудрено забыть, сколько их полегло тут, а сколько там…
Она подобрала с земли свою палочку и встала.
— Ну что, пошли? — спросила она, глядя на меня.
— Как хочешь, — ответил я с деланной беззаботностью. — А то, может, вернемся?
— Нет, нет! — запротестовала Кадетка. — Идем! Идем!
— Ну, пойдем, — сдалась тетя и даже усмехнулась. Она подобрала прядку волос под платок и сказала: — Только потише давайте, хоть дорога и не очень страшная.
Я успокоился — значит, ничего страшного не будет. Мы вышли на тропинку, которая через сосняк вскоре привела нас на Отцов покос. Ух, как он зарос, пока меня не было дома! Стал просто пастбищем — кустарник, можжевеловые заросли, ежевика, несколько тоненьких березок и вереск, вереск. Вереск, который когда-то рос только по краям луга, теперь целиком заполонил его. Вся луговина была им укрыта, как толстым одеялом. Сейчас, когда вереск цвел, это одеяло было красивым, бледно-розовым и живым: бесчисленные пчелы и шмели собирали нектар…
Вот как, значит, пропадает дедов труд. Когда-то он в одиночку взялся за этот участок на крутом склоне. Все зимы, год за годом, вырубал кусты, валил деревья, корчевал пни, кувалдой дробил скалы и засыпал камни тонким слоем земли. Тысячу тысяч раз его мозолистая, затекшая рука провела по горячему лбу и стряхнула наземь капли пота, прежде чем он смог наточить косу и прокосить рядок. Он был последним из того рода, который поднимал целину. Когда люди пришли в эту долину, они сначала расчистили ровные места внизу. Потом людей стало много, и их потомкам пришлось для пропитания вскапывать под посевы участки на склонах, на горных уступах, подниматься все выше и выше по песчанистой крутизне. Теперь эта земля возвращается в первозданное состояние. Уже перед первой мировой войной начали забрасывать такие луга, как этот. Затем очередь дошла до полей, которые приходилось вскапывать лопатой, а теперь вон и на ровных местах поля, что похуже, не запаханы вообще. Деревни пустеют. Дороги ведут в белый свет. Молодежь начиталась о нем и уходит по этим дорогам в чаянии работы полегче и хлеба побелее. А кто остается дома, стыдится таскать навоз на ниву в заплечной корзине, стыдится картошки в желудке, потому что мяса и хлеба наша долина не в состоянии дать всем, кто родится на ней.
С такими мыслями я подошел к Отцову лугу.