Линия буфетов наверху протянулась как раз вдоль края рва, и между этим краем и буфетами оставалась длинная, уходившая отсюда к дороге, площадка. Вероятно, устроители решили, что именно по этой площадке и пойдут к буфетам гости, сворачивая с Петербургского шоссе, для чего каждому пришлось бы сделать ход шахматным конем.
Тут уже идти стало некуда: ни вперед, ни назад, ни вбок. Дальше ров становился только глубже, а по краям рва, наверху, стояли люди, и дела им не было до тех, кто оказался внизу.
Вскоре Вепрев почувствовал себя совсем плохо. Ему не хватало воздуха: в толпе не только совершенно нечем стало дышать, но и возможности делать вдохи оставалось всё меньше - так сильно его сжали, сжали и не выпускали. Из рва, в котором он оказался, Вепрев видел мачты с трехцветными флажками, и все они безжизненно висели - ветра не было. Страшно хотелось пить. Сердце билось с такой силой, что Вепрев боялся его разрыва. Потом сердце немного утихало и Вепрев мучился от страха ожидания нового приступа. И новый приступ приходил, и снова кончался ничем.
Теперь Вепреву уже хотелось кричать и молить, чтобы его отпустили, но кричать было некому, потому что не было на свете силы, способной ему помочь. А главное, Вепрев, несмотря на муки и страх, боялся обратить на себя внимание и оказаться смешным. Потому что соседи, если они и мучились так же, никак об этом знать не давали: либо они не мучились вовсе, либо страдали смиренно, как умиравшие своей смертью домашние животные.
Вскоре у Вепрева стало мутиться сознание. Снова и снова вспоминался скучнейший на свете человек - дядя Леонид. Почему? И вдруг, как будто в ответ на этот вопрос, память Вепрева начала выбрасывать всё новые мысли, и все они были на один образец.
Maman истово крестилась в церкви, но не верила в Христа, а верила в черную кошку и сглаз. Papa читал 'Новое время', верил в иудейский заговор и где угодно находил тому подтверждения, и о чем бы он ни завел речь, обязательно приходил к заговору. Брат отца верил в лекарство от всех болезней, спрятанное на Востоке, и все его рассказы тоже сходились клином на этой панацее. Все, совершенно все взрослые люди имели какого-нибудь 'зайчика' в голове. И только дети были умны по-настоящему, верили своим глазам и считали водку горькой! Да еще дядя не разделил общую веру в черную кошку, или заговор или панацею, но уверовал в раздвоение - и только эта его невинная вера всеми остальными безумцами признавалось безумием.
Личным же безумием самого Вепрева оказалась его влюбленность в Надежду Николаевну, - ненужная, вредная, настоящая болезнь. Да-да! О, постылая! Вепреву вспоминались картины недавнего, даже вчерашнего прошлого, и каждая изобличала безумие, безумие, безумие! И даже хуже того: повседневную пошлейшую глупость! Грааль!
Рядом с Вепревым зазвучал плебейский голос - сосед, прежде молчавший, начал ругаться. Он говорил горячо и самозабвенно. Он произносил слова из языка человеческих обломков - закрытые на семижды семьдесят замков слова, которыми божьи твари, покинутые Создателем, вызывают дьявола.
Многие из этих слов Вепрев слышал впервые в жизни, и всё же он узнавал их и понимал, и от этого Вепрева начала бить мелкая, мельчайшая дрожь, потому что ему страстно захотелось говорить такие же слова, явно сулившие спасение.
Рядом щелкнул выстрел и запахло порохом. Глаза Вепрева застилали слезы, но он увидел, что голова соседа-офицера поникла и из нее течет кровь. Вепрев попытался представить, как рука тянется к кобуре, но не смог. И он забыл про офицера.
Он был мокрым от своего и чужого пота, и в тех местах на его теле, где толпа уже оставила царапины и ссадины, начинало жечь, потому что с потом выходила соль. Она жгла его все сильнее и сильнее, так, будто толпа начала разогреваться на сковородке.
Рядом начали тихо выть, но этот вой оказался громче доносившегося сверху гула толпы. Вепрев прислушался, и оказалось, что воет он сам.
Сзади что-то крикнули, а потом его больно ударили по затылку. И Вепрев тоже ударил лбом по затылку человека, стоявшего впереди, потом - макушкой в висок соседа справа, а затем - соседа слева. И те тоже стали бить головами Вепрева и других соседей. Головы перестукивались как бильярдные шары, тот, кто еще мог выть, выл, другие теряли сознание, а третьи умирали.
И только плечистый усач, потевший в пальто и барашковой шапке, смотрел на людей с высоты своего роста или спасительного пригорка - ему толпа едва до груди доставала - и мрачно ждал, чем всё закончится.
Трудно было поверить, но у самой эстрады, где не осталось уже ни одной не растоптанной травинки, вырос ландыш. Бердяев согнулся, но до ландыша дотянуться не смог. Тогда он воровато оглянулся, присел на корточки и тут же встал, держа сорванный цветок тремя пальцами, как свечку в церкви.
- Милый... милый... - только и смог он прошептать, глядя на стебель с бледно-зелеными цветками. Несмотря на свою невзрачность, цветок даже на расстоянии вытянутой руки (вблизи Бердяев видел плохо) пах шибче откупоренной склянки с одеколонью, и уж конечно, куда как приятнее. Нет, не то слово - приятнее. В поле рокотала толпа, и с той стороны приходили валы омерзительного духа. А от ландыша пахло как в раю, где нет ни страдания, ни воздыханья, ни сводных ведомостей о поимке бродяг и их устройстве в работы.
Вдалеке, возле царского павильона полсотни городовых шли цепью, выгоняя народ с газонов.
Бердяев втянул запах ландыша ноздрями, почти потерявшими чувствительность от табаку, и зажмурился. Захотелось поплакать. Вот и он когда-то был таким же зеленым и нежным. Теленком пах. И впереди была вся жизнь земная и вера в жизнь вечную, а слезы свободно изливались по самым невинным поводам: нечаянная изюминка в булке, подзатыльник старшего брата, исповедь о кукише, показанном иконе Николая-угодника, который не отводил с Бердяева взгляд, на какую бы парту пустой классной комнаты тот ни сел для просмотра запретных французских карточек, истовое раскаянье... Прищуренные глаза Бердяева увлажнились. Комок в горле два раза прокатился к выходу и обратно, как глоток старки с лютого похмелья.
- Господин подполковник! - произнес за спиной Бердяева голос вестового.
- Чего тебе? - не оборачиваясь, прохрипел Бердяев.
- Их благородие капитан Львович вас видеть желают! У телефонной-с!
- Львович? Кто таков?
- Не могу знать, ваше благородие! Только велел сказать, что он сицилиста поймал!
Бердяев зашагал к трибунам. Это, должно быть, тот самый капитан из Ходынского лагеря, что своими хлопотами о порядке всех в пот вогнал. 'Слава тебе, Господи, мы казаки!' - вспомнилась Бердяеву дядькина присказка. Слава те, Господи, что не он обязан надзирать над этой толпой с ее дурацкими подарками.
Подполковник не ошибся. Когда он вошел в скудно освещенное единственной лампой помещение под трибунами, ему навстречу шагнул тот самый капитан, которого Бердяев сегодня уже видел издалека не раз - и всегда капитана окружали то солдаты, разбегавшиеся по его команде, то штатские, целая гурьба бестолковых, суетливых и донельзя липучих штатских. Ночью капитан уже приходил со своей свитой сюда же, в комнату с телефоном, и там громко кричал.
- Комендант Ходынского лагеря капитан Львович - представился он Бердяеву, приложив руку к фуражке.
Вблизи оказалось, что белки его глаз имеют красный, почти багровый цвет. Однако держался капитан бодро. Под лампой сидел и скалился привязанный к стулу замызганный плешивый мужичонка в армяке и холстинных штанах. Колени мужика украшали шелковые заплатки с бурбонскими лилиями.
- Начальник Московского охранного отделения Бердяев - привычной скороговоркой представился подполковник. Разглядывая мужика, он краем глаза все-таки видел и капитана, и с разочарованием отметил, что тот и не подумал каменеть или вытягиваться в струнку, как это обычно происходило в таких случаях с другими собеседниками. 'Стреляный воробей' - подумал Бердяев - 'либо совесть чиста'.
- Вот, пойман нижними чинами под трибуной - кивнул Львович на мужичонку. - Говорит, хотел подать прошение на высочайшее имя.
- Что при нем нашли? - спросил Бердяев.
- Извольте - Львович протянул подполковнику коробок шведских спичек и листок бумаги.
Бердяев взял листок, вытянул руку и принялся шевелить губами: