деревенски, по-детски дышалось подсолнечной влагой. Во дворах пахло почками и первым древесным потом, над погребными газонами взвились первые одуванчики.
Весна была нынче так хороша, что казалась последней в жизни.
Я брел вдоль одинаковых, серийных домов, по одинаковым дворам, пока, наконец, у входа в очередной подъезд не увидел нескольких стариков, словно охраняемых массивным, совершенно квадратным молодым человеком. Его огромные ляжки плющили стрелки на бесподобно отглаженных брюках. Старики же были худы, неопрятны, вешалки для ношеной одежды. Они курили сигареты без фильтра, их нестриженная седина колыхалась на ветерке, вздуваясь в шары. Стайка одуванчиков!
Между ними, слева от дверей, краснела поставленная на попа крышка гроба.
Я прибыл по назначению. Попытался поздороваться, но ответил мне только молодой гигант, а старики едва покосились. Они были увлечены спором.
Один говорил: — Шаг за шагом, и никак иначе.
Другой поддевал его: — Знаем мы это, проходили. Шаг вперед — два шага назад.
А третий решительно настаивал: — Нельзя, недопустимо ограничиваться одними экономическими требованиями. Это фактический оппортунизм, капитулянтство!
И, конечно, нашелся среди них непременный молчун, что старался не встретиться с чьим-либо взглядом и выжидал, чтобы примкнуть к победившей стороне. Но я бы не сказал, чтоб он был одет лучше других.
Я пришел плакать взаймы. «Отец и мати моя поидоша взаем плакати», — отвечала некогда мудрая дева Феврония несмышленому юноше, посланцу князя Петра. Это означало: родители пошли на похороны, чтобы потом пришли на похороны к ним.
У педагога моей жены умер отец, вовсе незнакомый мне человек, и она попросила через жену, чтобы я на всякий случай пришел и подставил плечо под гроб, потому что дееспособных людей может оказаться в недостатке.
— Третий этаж, налево, — ответил мне молодой человек, хотя я его ни о чем не спрашивал, а всего лишь задрал голову.
Я поднимался по узкой лестнице и думал об ее тесноте: опять придется переваливать гроб через перила, а дело это суетливое.
Дверь была открыта, квартира от порога полнилась народом. Обстановка ее вызывала глубокое человеческое сочувствие. Ничего не нажил покойник за долгую жизнь. Может быть, он ленился и пьянствовал, может быть, был честен до брезгливости — откуда мне знать? Меня тронул желтенький отрывной календарик в прихожей. «29 февраля 2002 года». «День Касьяна Остудного».
«Жители некоторых губерний старались 29 февраля проспать до обеда, чтобы таким образом переждать самое опасное время». И т. д.
Вовремя забросил календарик хозяин, нечего сказать. Но, возможно, в этот день умерла его старушка? Откуда мне знать?
Я протиснулся к дверям в зал. Окруженный стоящими и сидящими людьми, в гробу лежал тоненький старичок. Его седые длинные брови топорщились слишком причудливо, чтоб их не попытались бы усмирить. В бровях блестел какой-то крем. Попытались, но ничего не вышло.
Я подумал о том, что нести покойного будет нетрудно. Оглядел присутствующих и внезапно убедился, что моя помощь и не нужна. Крепких, в полном смысле молодых ребят было в избытке. Все они были в цивильном, но от них упорно веяло дисциплиной, тренировками, казенной службой. Они умели стоять на месте.
Значит, следует спуститься во двор и встать у подъезда, чтобы Екатерина Сергеевна увидела меня и убедилась, что муж ученицы готов ей помочь.
Вот Екатерина Сергеевна — я помнил, что она была не в отца крупновата, мосласта, у нее были развитые плечи пианистки. Опущенное к отцу лицо спряталось под траурным платком. Она молчит, и все молчат.
Трещали свечи, с фотографии в изголовье смотрел живой, веселый старик, только что рассказавший анекдот. Она — Екатерина Сергеевна, он — Сергей Васильич. Или Владимирович? Нет-нет, Васильич.
Я передал цветы и вышел на улицу. Явились музыканты. У них был неожиданно приличный вид. Они сидели на скамейке с озабоченными лицами, трогая свои зимние шарфы, как будто забыли шопеновский марш и никак не могли его подобающе вспомнить. Их глава вполголоса сообщил, что катафалк сломался, что-то с тормозами, поэтому они пришли пешком, благо что контора неподалеку. Но тормоза починят быстро, не надо беспокоиться.
— Все нынче через задницу, — рассердился самый горячий из стариков, — похоронить по-человечески и то не дают.
— Как будто при нас не ломались, — возразил сторонник умеренной борьбы с властью, — вспомни, как в 83-м провожали Глазкова Илью Степановича, как автобус улетел в кювет и тебя же придавило гробом. Ребра, небось, до сих пор на погоду ломит.
Радикал гневно показал ему кукиш и плюнул в лужу.
От нечего делать я стал расспрашивать о покойном. И вот что я услышал.
Родом он был из первоначальной сибирской деревни, происходил от некого мужика, что взял себе в жены чулымскую киргизку и отбивался еще десять лет от ее разгневанных сородичей. Не знаю, правдоподобно ли это — так говорили старики, его земляки. Туда в известное время перегибов сослали чемпиона Советского Союза по конькам Головенкова Ивана. Головенков, живя квартирантом, заметил, что в мальчишке удачно сочетаются азарт и настойчивость. Он обучил его своей науке, и мальчик, а потом юноша прославился на всю Сибирь как непревзойденный стайер. Они тренировались на обской протоке, где Сережка однажды угодил в полынью. Спасла его верная собака по кличке Верный. С этой собакой у него сложилась такая дружба, что много позже после ее смерти он хотел назвать сына Верный, Верный Сергеевич, но родилась дочь.
Потом война, Головенков прорвался на фронт и погиб где-то под Можайском, а Сережа трудился в колхозе и забросил коньки. В 1944 году ему обварило затылок, на полевом стане. Волосы густились у него до самого исхода, но проклятый розовый пятачок портил вид, Сергей зачесывал его как мог, а после женитьбы приспособился маскировать его с помощью заколок. Заколки, конечно, выбивались на свет Божий, это производило странное впечатление на косных окружающих…
Вообще, он был чудак чудаком: в еде, в одежде, в домашней жизни. Зато вежлив, радушен необыкновенно и по бабам не бегал, найдя себе в пару неуклюжую чудачку из клуба. Она там наяривала на домре и балалайке, и он освоился, и вполне сносно. Однако на пару сыграть они не могли — начинали мастериться, ссорились. Так и выступали на застольях каждый со своим номером. Но она, Афанасьевна, играла и пела «Кареглазый мой дружок» (про него), а он — «Ты краса моя девица» (про нее). И хитро поглядывали друг на друга.
Последний его фокус: как понял, что уходит, купил им, пятерым своим друзьям с молодечества, дорогие портсигары (а сам-то не курил) и заказал граверу забавные надписи. Растроганные старики предъявили портсигары: «Иван! Не в этом дело!», «Руслан! Где твоя Людмила!». «Виктор! Не рой погреба другому!», «Семен! Сиди дома, точи хлеб!». Эти пожелания, понятно, были связаны с конкретными обстоятельствами, в них шифровались истории длиной, возможно, в десять лет. Но последняя надпись меня заинтриговала особенно: «Николай! Сидит химик на бульваре, долбит фенькой по гитаре. Химия, химия, вся игрушка синяя!». — Это он намекает, что я матерщинник, — объяснил старик, тот самый, что отмалчивался.
Тут я от души рассмеялся, зная, что старики на меня не обидятся.
Подъехал катафалк.
— Ты нас не перевернешь? — спросили старики у надменного водителя, вынимающего из уха серьгу.