сейчас — через неделю после их гибели не вспомнила бы их наружность. Словно были они обращенные лицом внутрь.

Получилось утешительно: не разговаривали, не делились. Глаз их не видела. Приду уставшая, наломавшаяся из депо, нанесу им воды, подотру полы через раз — чистотелые были люди — и спать.

Они и друг на дружку не тратили воздуха, не баловались вниманием. И на фотографиях — некрасивые молодые, некрасивые в летах — глядят порознь, вперед, приспустив веки.

И что интересно, знаменательно: жили без зеркала. А я с двадцатого года и по сю пору себя не видела, зареклась. Даже в паспорт свой никогда не заглядывала. Была у них тайна, и я ее уважала и за нее уважала. Сейчас таких людей нет, у нынешних — одни «секреты»: что украл, где наблудил, кого продал.

А погибли старики, убили их за рекой, зарезали в чистом поле, когда они за картошкой ходили. Забрали две торбы с картошкой, фуфайку со старухи, пиджак со старика, сапоги старые, но хромовые.

На сороковой день явилось Лейкино семейство, всем гнездом. Лейка, сестра героя, муж Небося, красный половой, Авося дикий и две дуры-дочки, помладше чурочки. Власть прописала им улучшение жилищного вопроса. За что, почему, долго не могли догадаться. Видно: люди чванятся, но чванятся втемную.

А ко мне подступило лихо: куда деваться? Я в этом доме никто, не прописана, что воздух.

И пошла я замуж, девушкой в тридцать два года. Напротив жил наш деповский, молодой бездетный вдовец. Рядовой партиец, положительный.

С усами моржовыми, с ручищами гранитными. Третий год за мной ухаживал. Таким образом: не успею ступить во двор — он выбегает махорку свою курить и мяукает с крыльца мне через дорогу: «Агафья Васильевна, вы… это… красивая. Вы… это… шли бы за меня». А на работе сторонится, одними глазами обрабатывает. Но ведь не хватается, как эти, с папочкой. Знаю, глуповат, а лучше не найти: видный, умытый, не хищный, простой, честный. А мне новый угол нужен, на этом дне морском — в другом месте наверняка бы не прижилась. Да и, надо сказать, проснулась во мне женщина. Вернее, баба — женщина умерла в восемнадцатом году.

И пошла я замуж, и год-другой даже довольна была, отмякла. Привыкла орехи щелкать и яйца каленые есть. Разве что не могла с ним читать газеты вслух и обсуждать текущий момент. Сначала он на моих отказах не заклинивался: понятно, устала, понятно, месячные, понятно, простыла. Потом поймал: как- то с прицелом наловил рыбешки, накоптил на огороде, добыл сладкого винца. Употребили мы рыбку с винцом, и он спрашивает:

— Какое у тебя настроение, самочувствие, Агата?

— Хорошее у меня настроение.

— А давай, Агата, газету почитаем, чем СССР живет?

— Уволь, Сеня, не люблю.

Он давай читать вслух, я затыкаю уши и хрюкаю.

— Что ты за человек, — возмутился, — добро бы белячка какая-нибудь, ты же наша сестра, из пострадавших!

— Уволь, Сеня.

Обиделся. Газету стал читать, трагически уединяясь, вполголоса (про себя не умел), по складам. Он так надеялся, бедняга, что я ему буду читать, быстрая, как радио. Стал на меня смотреть декабрем. Но отступился.

А потом, как всегда, нашел выход.

— Что ты чудишь, Агата, дело твое, не знаю, но догадываюсь: ты от газеты с детства беды ждешь, жимка у тебя такая. Верно? И ладно. Зато на работе, в дыму паровозном, тебя больше всех уважают — честная «от» и «до», ничего у тебя за пазухой нет. Вот все бы такие были. Ты у меня большевистее иных большевиков.

Брякнул, испугался и начал меня в ухо целовать. А мне так каждое его слово понравилось, что я расхохоталась от души. И он мне навстречу захохотал, радуется. Так и смеялись — каждый о своем.

А время шло. Родила дочь, увлеклась ею. Удивлялась ей с утра до ночи. И как-то вдруг поняла: сошлась я с тобой из-за твоей честности и видеть тебя не могу больше из-за нее же.

Пустая твоя честность, трусливая. Он изо всех сил хотел быть честным-правым — и был самым лживым, хуже кочегара Васьки, пропившего семью. Потому что удавалось ему с удивительным талантом много чего не замечать, не слышать, избегать, держаться подальше. Нет, конечно, не умом он до этого доходил, а естеством, жалким зверьим чутьем. Был, как говорили в старину, гуттаперчевый, лизун. Берег совесть, боялся один на один с подлостью оказаться.

И окончательно все распалось, когда я узнала Их секрет, ставший моей тайной. Баба умерла, появился смысл — и убил бабу.

А он, добрый слесарь, честно не озадачивался моим холодом — так и должно быть: живем не первый год, время трудное, ребенок растет, внимания требует. А жена — не паровоз.

СОСЕД ПО ПЕРЕУЛКУ: Меня они, долой всякие сомнения, звать не хотели. Не хотели, но свадьба же, и, как ни крути, родственник, главное. Выросли вместе на берегу известной сибирской реки Мундровы. Елизавете я двоюродный брат, а Сережка-тезка тоже из нашей деревни. Отец его был главный механик в совхозе, но больше дока по откручиванию пробок. Сережка передо мной заносился: он был начальник цеха на «эмальке», а я грузчик, меня вчера, пожалуй, из десятого магазина выгнали. Попросишь у него на выпивку — отсчитает обязательно мелочью, унижает таким образом. И всегда говорит: когда же ты, Фарш, подохнешь, надоел, ты даже собакам здесь надоел со своим пьянством, они на тебя ногу задирают. Я не обижался, пусть пьяница он был проворнее меня. А я не обижался, потому что имел к нему сочувствие: он дожил в пятьдесят три года до самого жестокого цирроза печени, и пить ему запретили, ни капли. Врач сказал: выпьешь — помрешь.

Он зовет меня на свадьбу дочери, а сам тоскует: все будут пить и веселиться, а он, тверезый и злой, станет им прислуживать, своей рукой бутылки ставить и безобразия за ними убирать. Не за мной, замечу, меня никогда не тошнит, никого не обижу по пьянке, в отличие от него, когда он пил. Печень мою любой людоед сожрал бы и причмокивал.

Честь по чести — старуха-жена дала мне чистую рубаху, глаженые брюки. Наружно употребила одеколон «Шипр».

Пошел, на свадьбу. Ходу — сто шагов, но спеклась такая жара, что уже на полдороге я сильно захотел выпить. Иду и думаю: надо дотерпеть до посадки за стол, не осрамиться.

У ихней калитки развеселая толпа, ждут приезда молодых. Они уже зарегистрировались и поехали кататься — цветы к Ленину, цветы к Вечному огню. Там еще мода такая: распить шампанское и бросить пробку в пламя. И на мосту постоять, потрепетать на ветерке.

В толпе — родня, несколько соседей: Христолюбовы-мясники, Ивановские, бабка Агафья с внучкой, тетя Сима, еще кто-то, немного, зато студентов человек тридцать. Это которые с новобрачными учатся в институте. Студенты что беси. Девчонки раскрашенные, голые, юбки до пояса. Парни лохматые, у всех брюки клеш и цветные сорочки, яркие — без темных очков смотреть вредно. Ведут себя громко, предвкушают, что поедят-попьют-потискаются на просторе. На нас, местных, глядят свысока: они — образованность, мы — хамство.

Тесть Сережа стоит рядом с Елизаветой, в руках поднос, на подносе бокалы, шампанское. Костюм на нем гэдээровский, из кармашка торчит белая роза. Помещик! Якобы радостный, а на самом деле злой, губы раздвинет празднично — получается оскал. Говорит мне: «Об одном прошу: пей со всеми, под тост, не ломись вперед всех и закусывай ради бога, не жалко. А то убью».

Я пристроился к бабке Агафье. Она стояла в сторонке и разглядывала всю эту Помпею, как любознательное дитя. Была у нее такая черта, наверное, хорошая. Так-то любого на расстоянии держит, на порог к себе сроду не пустит, весь ее сказ: не дам. Строгая, непьющая, а глядит по-человечьи, осанистая, царица.

— Как оно? — спрашиваю.

— Первый раз на свадьбе гуляю, — отвечает Агафья.

— Нравится?

Вы читаете Рожок и платочек
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату