— Нет, — отвечает, — одни неряхи и засранцы.
Подлетает наконец блестящая черная «Волга» с молодыми. Подлетает с шиком, проскакивает в пальце от родителей, закидывает их песком и встает перед Агафьей. Тут я удивился: Агафья бабка очень храбрая, уверенная, а сей момент даже побледнела, а потом принялась начесывать себе лоб. Никто этого не заметил, все смотрели на жениха с невестой. А мне они были неинтересны, и я заметил (…).
Когда подпили, старшие сунули Ивановскому гармошку: давай петь будем. Молодежь сквасилась, но потерпела частушки, Голубчика, Славное море, священный Байкал. Добрались до моей любимой — Лук, чеснок, горчица, перец-ерец-ерец. Тут лохматые взбунтовались, с ними молодые: для кого свадьба, начинаем нашу музыку, Распутин — лавмашин, желаем танцевать. Включили магнитофон и начали скакать. Тесть-тезка говорит: ну, нынешняя молодежь, не задушишь, не убьешь. Небось, сало русское едят и самогонку трескают, не чинятся, а песни русские для них грубые, колхозные.
Пришлось нам идти на огород, там петь и плясать отдельно, над свекром, он там лежал между грядок. Свекор был с севера, диковатый, наполовину остяк, махонький такой. Он стеснялся есть на людях, за столом сидел пригорюнясь, прятал глаза. Его заставили выпить три рюмки, он натощак захмелел и пошел спать на огород. Прихватил с вешалки плащ, постелил его посреди морковки и завалился. Всю свадьбу проспал. Пели ему в ухо Рябину кудрявую — без толку, полное бесчувствие.
Когда надоели мне песни, я много не люблю, пошел я покурить на улицу. По дороге зашел в дом к молодежи, там, в содоме этом, хлопнул стакан красненького. Посмеялся, помню, про себя над тезкой, что в огороде злой топтался, и вышел за калитку. Там стояла Агафья и разговаривала с таксистом. Пошла уже домой, да зацепилась языком. А таксист этот кого-то довез на свадьбу и уехать не поторопился, видно, хотел свадьбу послушать. Замысловато говоря, к чужому счастью прикоснуться.
Говорил-то он, а Агафья, в общем-то, поддакивала. Рассказывает: у меня все такие бабы были: кто директорша магазина, кто завбазой (а сам заика и криворотый). Все в золоте, все дородные, все партийные. Мне такие, покрепче, нравятся. Влюблялись сразу, как чумели, с первой встречи печатки мне дарили. Была одна, вся в золоте, села — добра в ней: я скорости переключаю — бедро ей активно массажирую. Села на Ленина, хотела на Кулагина. Да я так ее бедро помассажировал, пока ехали, что проскочили мимо, за город, в лесок, под ку-ку-кусток.
И тут из дому выскакивает молодежь и давай под музыку драться. Из-за кикиморы, конечно. Двое дерутся, а прочие изображают ужас и их растаскивают. А эти с первого раза разбили друг дружке носы и рассвирепели. Прибежал с огорода тесть и столкнул их лбами. Пылу у них поубавилось, а тут еще одна очкастенькая, единственная в сарафане до колен, как закричит: ребята, как вам не стыдно! Вы же советские люди, комсомольцы!
Хочешь — верь, хочешь — не верь: подействовало. Замирились. Агафья и говорит таксисту: видно, что ты не комсомол, раз столько наврал и не покраснел ни разу! (…)
Напились они здорово, посуду переколотили, перевернули дом вверх дном. Варвары, одно слово.
Идейные, а потом выяснилось: унесли дрель электрическую, комплект польского постельного белья и новые тестевы туфли.
Но утром не о том тужили. И туфли тестю не пригодились бы все равно. На зорьке, когда одних проводили, а другие валялись, тесть, намаявшись, намучавшись, не утерпел. Выхлебал целый огнетушитель портвейна и через пять минут умер. Все эти пять минут страшно кричал, разбудил всю округу, звал зачем-то Агафью. Не дождался.
Сам я горю не свидетель, потому что накушался райски, спал крепко и ничего не услышал.
Такая получилась свадьба, такое в жизни бывает.
АГАФЬЯ: Единственный раз машина пришла к ним не в срок уже перед их отъездом в Тверь-Калинин, и наверняка по этому поводу.
Начало июня, день стоял чудный, свежий, солнечный, и помню: надуло карамелью с конфетной фабрики, так сильно, что захотелось чаю. Из машины к ним вышел чекист, в городе известный, с еврейской фамилией. Внешность у него была подходящая, только, ей-богу, был он не еврей — был он из наших, из бывших. Видала я таких и до и после; не много, но достаточно. И узнавала их, чуяла их сразу, ноздрями.
Добыл документы, мне ли не знать, с мертвого, где-нибудь на Червоной Руси, в буденновские погромы, освоился — и полез со страху спасаться в самое пекло, в колбасный цех.
Поговорил с ними в доме, вышел на двор договаривать — порисоваться, закурить «Казбек». И слышу — и замираю: «Разве нет?», «Вы же не будете утверждать…», «Вот так!», «Не правда ли?». Этот озорник лет двадцать говорил по-французски, и ежедневно.
А еще и гнусит, как марафетный мальчик.
И вот сейчас он говорит что-то про багаж, передает компривет товарищу Якову, а через год его расстреляют, шлепнут, в бога, в душу, в их вождей мать.
Тогда я почувствовала ненависть, презрение к нему. А сегодня ненавижу его еще сильнее, вспоминая, как он небрежно — кобелячьи посмотрел на меня, недурную бабенку, и прищурился.
…В последний раз эта самая машина появилась у нас в переулке осенью тридцать седьмого года, ночью. Тогда выгребали всех, и всех стариков-ссыльных, и всех стариков-татар. Заисточье завыло, там выли день и ночь так, что у нас было слышно. Воспитанные татарчата с той осени приучились к водке и стали крепко бузить по всему городу. Даже на заборы мочились походя, что раньше было бы делом неслыханным.
Машина пришла за моим мужем. Так он, бедный пескарь, и сгинул среди стариков. Не продержали, оказывается, месяца — расстреляли, шлепнули. Наверное, сухари доесть не успел — другие доели.
Оправданием его я не занималась, сами потом бумагу прислали. И гроши за него медные не пошла получать. Да и какое ему оправдание, если он сам все «одобрял», «поддерживал» и «клеймил», и другого языка, кроме их людоедского суржика, не знал. Веселых, амурных слов не знал, даже матерных — и тех стеснялся! Попросить, извините, не умел, только сопел, а потом пыхтел. Спать с ним было совестно.
И ведь узнай он, кто я такая на самом деле, — поделился бы своим горем с партией.
И не стоит думать, что я оправдываюсь.
ВОЛОДЯ: На первом этаже факультетского общежития проживал аспирант Николай Алексеевич. С ним мы лестно для себя пили чай, иногда вино и знакомились с отрывками из его диссертации про пьесы Корнейчука. Нас поражала его скромность. Он называл свою работу говноедством, а себя говножуем. «Дали бы мне этого… не скажу… эх, канальство!» — непонятно прибавлял он. Однако зачитывал нам свои странички охотно и следил за впечатлением, заметно стремился восхитить нас своим умом.
Н. А., крупный битюжок, возлежал на кровати в трико и что-то писал, поправляя очки и дрыгая ногой.
— Володенька? Кстати. Заходи. Послушаешь, сынок, изречения нового Заратустры, — важно и хищно сказал он.
— Николай Алексеевич! Некогда, — завопил я, — я опаздываю на лекцию, и мне нужны носки, чистые и целые. Извините, я понимаю… но очень нужны!
— Понятно, — ответил он, — но носки — проблема вечерняя. Дам тебе носки. Но парочку афоризмов ты должен оценить. Вот, на пример, прямо на тему… «Идущий никогда не опаздывает». Сознаешь, о чем я?
— Не очень.
— Балда, это я в высшем смысле, — крякнул хозяин, — слушай еще: «Беда русских в том, что они любят свою юность больше, чем правду. А значит — больше, чем Родину». Ну? По-моему, это стоит всех пьес кормильца!
— Ну, может быть, не всех, — осторожно ответил я, — но стоит, стоит.
— Так… Вот еще, неслабо приложил: «Что есть наша советская жизнь? Подлец Иванов и подлец Петров клюют печень честного человека, рассуждая о том, каков подлец Сидоров»… да на уж ты их, бери, убогий юноша!
Я полетел по коридору, а он прокричал мне вослед: «Можешь не отдавать! Отдашь мамкиной котлетой!»