— Какой вам развод, — сказал Крылов, — шестеро по лавкам.
— Нет у меня детей, пошутил я, наврал, — сказал Казаков.
— Совсем нет? — уточнил Крылов.
— Совсем нет, — печально отозвался Казаков.
— Подкаблучник, гад, — сказал Крылов.
— Гад конченный, — согласился Казаков, — делайте со мной, что хотите. Стыдно, спать не могу. Вы не…
Крылов положил трубку. Он пока не мог вспомнить за собой маломальского греха, но уже смутно подозревал, что тут не одно дешевое, наглое хватание за грудки. Можно же быть случайно виноватым — кто из нас, детей застоя, случайно не виноват? Какая-то накипь поднималась в памяти, что-то, надежно забытое, зашевелилось в ней.
Совесть моя чиста, повторил Крылов несколько раз про себя, беря в руки флакон «Френч-канкана» и натирая одеколоном подбородок. Он увидел себя в зеркале: толстый человек в узбекском халате с оплывшими икрами выглядел нелепо и беззащитно, а главное — был совершенно, исчерпывающе некрасив. «Люба не может меня любить», — подумал он, и мучения его удвоились.
Телефон призвал его снова. Теперь с ним беседовала сама Снежана Казакова. Можете в суд подавать, Крылов Сергей Николаевич, сказала она, но не советую, ох, не советую. Что упало — то пропало, есть такая мудрость. История средних веков, шестой класс. «Образованная, что ли», — взъярился было Крылов. На этом суде, сказала Снежана, я всем доведу, как вы погубили Оксану Тихомирову, бедную, невинную девочку. Как она за любовь свою погибла. Попользовался и бросил, «у меня жена есть».
Как же вам не совестно, закричал Крылов, которого пробила морозная дрожь — он вспомнил! — вы же прекрасно знаете, что я здесь ни при чем. Я до Оксаны пальцем не дотронулся, никакого повода ей не давал и не мог дать… Вот на суде и расскажете, торжествующе хихикнула ведьма, а мы послушаем.
Сволочь, сказал Крылов. Очень приятно, а я Снежана, ответила она, — что упало — то пропало. И на этой ликующей ноте прервала связь.
Семнадцать лет назад покончила с собой — повесилась, может быть, от несчастной любви к Крылову — семнадцатилетняя Оксана Тихомирова, шегарская девочка, дочь его знакомых, у которых он останавливался три командировочных сезона подряд. О том, что эта хорошая, симпатичная девочка была в него влюблена, Крылов, как и все другие, узнал только из ее прощальной записки. Причем текст записки не позволял судить об этом с полной уверенностью. Оксана написала: «Не могу больше жить. Прощайте, папа и мама, прощайте, Сергей Николаевич, мой свет в окошке. Еще бездонней, еще страшнее жизни мгла. Оксана».
Девочка была замкнутая, но добродушная, совсем не истеричная на вид. Не реял над ней рок. И ушла она из жизни согласно закону, которому нет названия, но который настойчиво выкашивает из жизни городских и сельских девочек, не набравшихся к ней почтения.
Отношения у них с Крыловым были приветливыми; если Оксана и выказывала какие-то знаки особого внимания к нему, то, видно, слишком робко — а Крылов, типичный университетский человек, никогда не отличался наблюдательностью. Ему и не приснилось бы, что его, плоскостопого тюленя, может полюбить юная мечтательная особа, выучившая наизусть всего Блока. Он при ней, помнится, говорил, что стихи он не любит, не ценит, для него стихи — это запах свежей рыбы или коптильни.
Сейчас Крылов почему-то был уверен, что не было ни малейших знаков, опыт ему подсказывал, что их не должно было быть исходно, что любовь здесь дело десятое или вовсе никакое.
Все знали, что он трогательно любит Любу. Тем летом, в те дни он звонил ей каждый божий день, бегал на деревенскую почту: Люба донашивала Машу, оставались считанные недели. Он боялся, что Люба родит без него, и коптил отборную рыбу, обещанную главному врачу роддома.
Раздавленные горем Тихомировы в слезах и шепоте переживали свою вину, которой наверняка не было, но даже в первый жуткий день Крылов не услышал от них слова упрека. На его месте мог оказаться любой другой нестарый человек из большой городской жизни. Любой, коль уж это место занял неказистый Сережа Крылов, безобидный, как херувим.
Но, конечно, история разнеслась по деревне, и кто-то не замедлил впрыснуть в нее яду, обмазав грязью и родителей, и Крылова. Ничего не поделаешь, не каждый деревенский год выбирают петлю выпускницы средней школы.
Крылов уехал в город сразу после похорон. Сейчас он, краснея, вспоминал, как украдкой, будто бы между прочим, укладывал в отличный двойной мешок копченую рыбу для главврача, щадя убитые горем родительские души. Люба родила через три дня, очень благополучно.
Все всплыло, ожило, от Оксаниной походки до сверточка со смирной Машей на коленях Любы, усталой, с искусанными губами.
Он не рассказывал ей об Оксане, тогда это было извинительно, а потом прошло время. Сегодня, когда рядом такая помощница, как Снежана, тем более не стоит ворошить прошлое.
Но угнетало собственное несовершенство: разве нормальный, приличный человек может так наглухо забыть тихомировскую трагедию? Разве Тихомировы чужие были люди? Тихомировы (известили его с оказией) уехали в глухомань, на Средний Васюган. И он не удостоил их ни открыткой, ни приветом за все протекшие годы. Он поддерживал связи с многочисленными знакомыми по всему краю, но понятна санитарная логика, по которой он стер Тихомировых из своей жизни. В ней была доля малодушного эгоизма и была доля вины, все-таки вины.
Забыть Оксану требовалось, о ней не должны были знать ни Люба, ни Маша, ни Смородина. И они не знали о бедной Оксане. И не узнают, но неужто он забудет эту историю еще раз? Ай-я-яй!
Еще через час пришла Люба, и Крылов сообщил ей то, что положено: шапку выдавать не желают, готовы судиться и так далее. Водитель умывает руки, дирижирует жена по кличке Снежана и так далее. Ты мне все рассказал, спросила Люба, ничего не утаил? Все, ответил Крылов: тень Оксаны, однако, стояла между ним и окном.
Что ж, сказала Люба, не гоняться же мне за этим Серей! Мой муж — не гастарбайтер, он не может ходить в колпачке. Чтоб меня клевали — никогда. В воскресенье будем покупать новую шапку. Порадуем Машку, повеселим родную Смородину. Или Бронниковых попросим тебе шапку купить? — Нет, сказал Крылов, нет. Но, может быть, займем на стороне денег, я спрошу у декана, он нынче богатый. А скажем: вернули. Они же не приглядывались, и купим похожую.
То есть, сказала Люба, наврем? В отличие от тебя я вранье ненавижу. Денег мы никогда не занимали и занимать не будем. Перебьемся. Я продам Анне Ивановне свой замшевый пиджак, она на него зарится. А ты — ты, пожалуйста, телевизор смотри. Амеба!
Крылов молчал. Тень Оксаны Тихомировой не уходила. Паршивая шапка, без которой он прекрасно бы обошелся и которую он теперь будет отвоевывать любой ценой! Он понимал, что возвращение шапки может быть запоздалым и в сущности ненужным. Но надежда оставалась. Другое дело, что сейчас он оставался один, и ему оставалось одно.
Люба зарыдала, громко, тяжело. Как ты мне надоел, опротивел, сказала она. Слава Богу, Маша этого не услышала.
12
Ночью жена и дочь долго разговаривали на кухне. Они бубнили, камлали своими низкими голосами, включали свистящий чайник, звякали ложечками, утонченно размешивая сахар. Крылов проснулся. Все эти звуки, прежде неотделимые от уюта и согласия, теперь вызывали у него повышенное сердцебиение. Прежде Люба не баловала Машу вниманием. Не шушукалась, не откровенничала с ней. Крылов огорчался: между красавицей мамой и папиной дочерью бегала неутомимая кошка. Но была спокойная уверенность, что это израстется, время затянет царапины.
Однако для того, чтобы они сблизились, объединились сейчас — и объединились впервые, — нужен был сильный внешний раздражитель, и Крылов в тоске догадывался, кто этот их внешний ворог.
Обидно и позорно. Он все стремительней и отчетливей сознавал, что ничтожная история с шапкой —