цензора в собственных критических статьях и учитывать при их публикациях замечания цензора внешнего – будет писать в стол всё, что хочет, и так, как хочет!
Тот, с кем я дружил больше, писал много, выпускал если не раз в год, то в два или в три – книгу, а уж о статьях или рецензиях и говорить не приходится – более-менее либеральные органы типа нашей «Литгазеты» их печатали охотно.
Но тот, с кем я дружил меньше, прекратив печататься, став, так сказать, внутренним диссидентом, занялся поиском источника существования. Друзья предложили ему испытанный многими – перевод, кажется, под чужой фамилией. Ему дали переводить книгу писателя с Северного Кавказа о северокавказских большевиках.
Ссора двух моих приятелей началась с обмена колкостями и продолжилась обменом язвительными письмами, которые стали достоянием довольно широкого круга общих друзей. Тот, с кем я дружил больше, насмешливо написал бывшему своему товарищу, что будь он (тот, кто написал) на его (того, кому написано) месте, то он (тот, кто написал) уж наверное не стал бы переводить книги о большевиках, коль скоро решил не печататься.
Меня эта фраза и тогда покоробила: у всех на памяти была недавняя история с исключением из партии Бориса Балтера. Его исключили не за то, что он подписал письмо в защиту арестованных диссидентов, а за то, что категорически отказался назвать тех, кто ему это письмо дал подписать. А исключив, внесли Борину фамилию в чёрный список, сверяясь с которым ни один цензор на всей огромной территории советской страны не пропустит фамилию Балтера в печать, на радио, на телевидение, не пропустит даже простого упоминания этой фамилии. Выбросив Борю из партии, его фактически выбрасывали из жизни. Так бы и произошло, не появись друзья Балтера со спасительным предложением – что-то написать или что-то перевести, прикрывшись чужой фамилией.
Позже я прочитал у Войновича, как и о нём, исключённом из Союза писателей правозащитнике, угрожающе говорила секретарь московского горкома партии по идеологии Алла Шапошникова: «Пусть только попробует писать под чужой фамилией! Мы это обязательно отследим!»
На чём погорела Алла Шапошникова, я не знаю. И характером, и внешним видом она напоминала вепря. Приезжала однажды в «Литературку». Не помню, по какому поводу. Кажется, с чем-то поздравить газету, но с чем? Запомнилось, что речь её была приветственной, что читала она, как Брежнев, не отрываясь от бумажки. И что ни разу не улыбнулась, пока была у нас.
А после я несколько раз видел её на Гоголевском бульваре. Московский наместник Брежнева, первый секретарь Гришин её из своей команды выгнал. Перешла она на работу кадровиком то ли в министерство, то ли в какой-то учебный институт. Всякий раз в её руке была хозяйственная сумка с продуктами, шла она от метро «Кропоткинская», по видимости, домой. Разумеется, кроме меня её никто не узнавал. Да и я заметил перемену: её важное лицо стало склочно базарным, как у многих советских женщин, готовых сцепиться с каждым, кто пытался бы в магазине влезть без очереди. Очевидно, её «отследим» было не только её профессиональным, но природным свойством.
Так что язвительное заявление одного моего приятеля другому, что он не стал бы, как тот, переводить сочинение о северокавказских большевиках даже под чужой фамилией, не совсем, как теперь любят говорить, корректно. А прекрасно зная этого моего приятеля, скажу резче: не уверен, что он не стал бы! Есть хорошая русская поговорка: «Чужую беду руками разведу». Каждый человек – хозяин своей судьбы. И я не убеждён даже, что у того, с кем я дружил больше и кого давно и хорошо знал, хватило бы смелости выбрать судьбу другого приятеля.
Не мог я не удивиться и стихам Володи Корнилова, посвящённым его уехавшему другу Владимиру Войновичу:
– Не понимаю, – говорил я, – причём тут «испуг» и «воображение». Войновичу ведь довольно недвусмысленно сказали: или – или…
– Но Лидия Корнеевна не уехала, – горячо возражал Корни – лов.
– Так ей никто этого и не предлагал, – пожимал плечами я.
– Потому и не предлагали, – говорил Володя, – что знали: бессмысленно! Солженицына можно было только выдворить! Андрея Дмитриевича никто не заставил бы уехать!
– И не стали бы, – соглашался я. – Он же отец водородной бомбы.
– От этих работ он был давно уже отстранён, – сообщал Корнилов.
– Здесь нет срока давности, – говорил я. – А Солженицыну они бы своим предложением добавили героизма. С ним только и можно было поступить так, как они – арестовать и немедленно выслать. И потом, разве Володя Войнович осторожничал? – указывал я Корнилову на его строчку: «Что ж, осторожничать был ты вправе». – Сколько заявлений, сколько открытых писем…
– И всё для того, чтоб уехать, – подхватывал Володя.
– Или сесть в тюрьму, – возвращал я его к реальности.
– Надо было быть готовым ко всему, – твёрдо говорил Корнилов.
Нет, я и сейчас абсолютно не согласен с его оценкой отъезда Володи Войновича.
««Advienne que pourra!» («Будь что будет!» (фр.). – Г. К.) – говорила Жанна д'Арк. Однако, беря пример с неё, не следует упускать из виду, что её сожгли на костре…» Это написала Евфросиния Керсновская, невероятно мужественная женщина, на долю которой выпали и депортация из Бессарабии в 1940-м, и побег – многокилометровое и многодневное скитание по тайге в полном одиночестве, и гулаговский лесоповал, и работа ссыльной в шахтёрской штольне. Не только, как видите, отличало её невероятное мужество, но и трезвый взгляд на жизнь: сама была готова взойти на костёр, но от других этого не требовала. Человек в любых обстоятельствах не должен попирать в себе человеческое – вот и вся философская максима, которой вполне можно довольствоваться и в самооценке, и в оценке других.
Кажется, у Войновича я прочитал однажды, что мужество, не идущее об руку с благородством, стоит не Бог весть сколько. Я и сам об этом много думал. Помните нашумевшую историю про бандита, который сумел влюбить в себя следовательницу? Она передала ему пистолет, из которого он застрелил охранника и бежал. Он несомненно лично храбр. И при этом – подонок. Обманул женщину, предал её, убил человека, да и до этого убивал. Гражданское мужество я ставлю намного выше воинского. «Ты весь как на ладони: все пули – в одного», – передал Окуджава ощущение человека на войне. А в подобной ситуации какой смысл трусить?
– Никакого! – соглашался со мной Лёва Кривенко, тот самый командир взвода автоматчиков, комиссованный после тяжёлого ранения и ставший любимым учеником Паустовского в Литинституте, о котором я рассказывал в «Стёжках-дорожках». И говорил о том, как его ранило: – Практически все успели перебраться через шоссе на другую сторону леса, оставались мы, изготовились, и вдруг заработал пулемёт. Да не пулемёт, а пулемёты. Шоссе под огневым ливнем. Пули рикошетят. Вжались в землю, лежим. Час, два, а пулемёты не смолкают. Я говорю ребятам: «И так и так плохо! Но лучше, наверное, перебежать – отделаешься пулей в заднице. А так сильно отстанем от своих – верная смерть. Или плен. Рванём», – говорю я взводу. Рванули. Меня сразу ожгло. Но быстро, быстро на другую сторону. Бежим. Полчаса несёмся как угорелые. Всё! Вот они – наши. Падаю. Голова гудит. «Все живы?» – спрашиваю. А ответа не слышу. Очнулся в полевом госпитале.
– И сколько, – спрашиваю, – выжило?