Отношения с работниками Бюро – Антониной Николаевной, матерью теперешнего телеведущего Андрея Максимова, и моей однокурсницей Надей Белоноговой были самые приязненные. Поэтому дремучих поэтов мне в напарники не подсовывали, а путёвку часто передавали с пожеланием заказчиков: рассказать о Пастернаке, или Ахматовой, или Цветаевой, или Мандельштаме. Или поговорить с залом о поэзии Булата Окуджавы, Давида Самойлова, Олега Чухонцева. Темы, разумеется, формулировали общо: «О современной поэзии» или «Из истории русской поэзии XX века». Такие маленькие хитрости, узнай о них руководство, могли обернуться для сотрудниц и для меня крупными неприятностями. Но мы друг в друге были уверены.
Однажды получаю от Антонины Николаевны путёвку, в которой обозначено: «О партийности и гражданственности поэзии Маяковского». В отличие от многих своих друзей я Маяковским никогда не увлекался. Люблю его «Облако в штанах», «Во весь голос» да пару-тройку ранних стихотворений. В остальных своих вещах он, может, и был искренен, да пожива для меня, читателя, с его искренности не густа: не люблю я ни звукописи его, ни его пафоса. Предупреждаю об этом Антонину Николаевну. Советуюсь с ней: может, отказаться. Тем более что читать лекцию нужно в школе. Название лекции меня не смутило – очевидно, камуфляж?
– Да что вы, – замахала на меня руками Антонина Николаевна. – Из школы приходила очень симпатичная библиотекарша. Сказала, как возмущены все «огоньковскими» публикациями. И просила рассказать о том, кем были для Маяковского Лиля Брик и Татьяна Яковлева.
В то время скандальной известностью пользовались публикации в «Огоньке» В. Воронова и В. Колоскова. Воронов был помощником Суслова, собирал афоризмы – высказывания известных людей, издал их отдельной книгой и за неё был принят в Союз писателей. Кем был Колосков, я не помню. В «Огоньке» они писали о русской парижанке Татьяне Яковлевой, в которую влюбился Маяковский и даже собирался на ней жениться. Но визу в Париж ему не дали. Благодаря еврейской чете Бриков. Не имея возможности увидеться с любимой, Маяковский написал: «Любовная лодка разбилась о быт» – и застрелился.
Приезжаю в школу, рассказываю о музе Маяковского – Лиле Брик, которой посвящено множество произведений поэта, советую прочитать недавно вышедший (и мгновенно обруганный) том «Литературного наследства», где опубликованы письма Маяковского к Ли-ле Юрьевне Брик, говорю о встрече поэта с Татьяной Яковлевой и после того как сообщаю, что первый муж Яковлевой погиб в рядах французского Сопротивления, и она вышла замуж за американского скульптора Либермана, – слышу раздражённый окрик:
– Какое всё это имеет отношение к теме вашей лекции?
– Самое прямое, – отвечаю я пожилой женщине со скрипучим голосом. – Уроки гражданственности поэзии Маяковского прежде всего в её интернациональном пафосе. Ни расизм, ни антисемитизм поэту не был свойственен.
– Его отличала, – голос скрипит возмущённо и властно, – преданность идеям партии, идеям Октябрьской революции.
– Верно! – соглашаюсь я. – Но ведь недаром партия своим гимном считает «Интернационал»!
– Вы ничего не сказали, – не унимается скрипучий голос, – ни о поэме «Владимир Ильич Ленин», ни о том, как приветствовал Маяковский социалистическую новь, с какой ненавистью относился к буржуазному Западу.
– А для чего, – спрашиваю, – мне повторять школьный учебник? Намного важнее, по-моему, опровергнуть то, что может опорочить имя поэта.
– Лучшего и талантливейшего поэта советской эпохи, – говорит мне пожилая дама, – никто и ничто не может опорочить.
– Опорочить можно и гения, – отвечаю. – Была бы охота и потакание этому властей.
– Вы кого имеете в виду? – скрипучий голос звучит изумлённо.
– Ну, например, – говорю, – Николая Первого. Помните, что он сказал о гибели Лермонтова? – «Собаке собачья смерть»!
Потом библиотекарша передо мной извинялась. «Кто же знал, – говорила она удручённо, – что (имя, отчество) на лекцию придёт. Она уже третий год как ушла из школы на пенсию. Чего её сегодня принесло?»
Обошлось. Не пожаловалась пенсионерка. Может, не знала куда? Но мы с Антониной Николаевной стали держаться осторожней.
– Вот доживёте до моего, – говорил мне Владимир Михайлович Померанцев, – узнаете, что такое старость. Старость – это нежелание воспринимать новое. Или неприятие его.
Я не только дожил – пережил возраст, в котором Владимира Михайловича не стало. Он умер слегка за 60. А я двигаюсь к 67-ми. Подтверждая слова Померанцева, хочу сказать только, что, если следовать его (справедливой, по-моему) логике, неизбежно придёшь к выводу, что старость у многих начинается задолго до физического дряхления организма.
Забылось уже, о чём вёл дискуссию наш отдел «Литературной газеты». Помню, что выступила там с невероятным ожесточением поэтесса Татьяна Глушкова, которая на моих глазах стала сумасшедше злобной в полном смысле слова.
Я-то знал её молодой, красивой, приехавшей из Киева и вышедшей замуж за моего знакомца, с которым мы приятельствовали в «Магистрали», поэта и детского сказочника Серёжу Козлова. По его сказке «Ежик в тумане» Юрий Норштейн поставил свой прославленный мультипликационный фильм. Но сказка и фильм были много позже, а сперва молодые жили на Трубной, недалеко от «Литера – турки», и Серёжа часто бывал у меня в газете.
Таня училась в Литературном институте, ходила в семинар к Илье Сельвинскому, писала стихи под Гийома Аполлинера в переводе Михаила Кудимова. Одно из них очень понравилось Сельвинскому, и он напечатал его в альманахе «День поэзии». Потом Таня с Серёжей разошлись. А ещё через некоторое время её поэтическая манера резко изменилась. Теперь она подражала одновременно своей землячке Юнне Мориц и Белле Ахмадулиной, но особых успехов не добилась. Первая её книжечка вышла довольно поздно и прошла почти незамеченной.
Возможно, это её и озлобило. Она бросилась в литературоведение. Начитанная и самоуверенная, она, так сказать, к штыку приравняла перо, разящее и колющее.
Критики, особенно критикессы (в частности, в нашей «Литературной газете»), ею заинтересовались: какая смелость в выражении своей позиции!
Но Глушкова, со своей неразборчивой беспощадностью, повторялась, и постепенно интерес к её статьям стал падать. А интереса к Глушковой-поэту никогда и не было. Это повысило градус и без того горячей глушковской злобы.
Короче, когда она принесла статью в газету, Кривицкий поначалу печатать её отказывался. «Пусть смягчит как-нибудь тон», – говорил он.
Угрожая, Глушкова умела быть убедительной, а Кривицкий был пуглив. После разговора с ней он свои возражения снял: «Пусть печатает!»
В статье она набросилась среди прочих на двух моих приятелей – критика Станислава Рассадина и поэта Владимира Соколова.
Рассадин уже напечатал статью в этой дискуссии, ответить ей не мог, а Соколов сказал мне, что комедию ломать он Глушковой не даст.
И не дал. Он, живший в соседнем подъезде, разбудил меня в два часа ночи и прочитал свою статью по телефону. Я сказал, что завтра утром перед работой я у него её заберу.
– А если сейчас? – спросил он.
– Сейчас два часа ночи, – сказал я.
– Давай по-гусарски, – предложил Володя. – Иди ко мне. Почитаем вместе и отметим это дело.
Может, в другой ситуации я бы и отказался. Но услышав, как прочитал он по телефону весьма убедительную филиппику в адрес «Кожинова, Куняева и примкнувшей к ним Глушковой», я понял, что он не просто публично рвёт со всеми бывшими дружками, но ощущает это как поворотный момент в своей биографии.
Дверь в соколовскую квартиру запиралась только, когда в доме находилась жена Володи Марьяна. В другое время можно было, позвонив, толкать дверь и входить. Хозяин тебя не встречал. Он сидел или