Потом они сидели друг против друга на втором этаже, в «голубой комнате», издавна окрашиваемой снова и снова в первоначальный цвет — голубое в сочетании с серо-черным орнаментом; эту комнату мать любила больше всего, здесь у нее стояло небольшое бюро, и постепенно она перенесла сюда все книжки мужа, которые тот добросовестно выкупал, являясь подписчиком издательства Чешского Музея и Матицы.
Они сидели друг против друга за накрытым столом, как и в последнюю их встречу, но только теперь у сына первый день, как не было отца, а мать первый день — вдова.
И разговаривали, как тогда. Но мало, с большими паузами. И лишь о вещах как можно более отдаленных от того, что случилось сегодня. Мать подробно расспрашивала о внучке, о невестке, о родах. Сама рассказывала о нынешней зиме: ограду садовую починить забыли, забыли, и то сказать, когда тут было чинить!.. Но от забот, которыми было заполнено все это время, она поспешно перешла к тому вреду, который причинили молодым яблоням зайцы. И стоило разговору немного оживиться, как он тут же снова иссякал, будто ручей, пересыхающий в жару без дождя. И чем больше старались они говорить о живых существах, о растениях, только и только о жизни, тем настоятельнее сквозь все это проступала ее противоположность, мысли о которой они безуспешно пытались заглушить.
Потому что именно он так любил жизнь.
Так любил!..
Она переполняла его, выказывая себя мясистыми губами, блеском совсем еще молодых глаз под седыми мохнатыми бровями… В конце концов они умолкли и прервать молчание уже не пытались.
Потому что к ним пришел он, такой, каким они его знали и каким, как полагали они бездумно, он будет с ними всегда: завтра, послезавтра, все время… они прислушивались к его голосу и следили за его, теперь уже невидимыми, движениями; широко расставленные ноги, щеки в красных прожилках, во взгляде мальчишеский задор. Сходка, тюрьма, охота, камень с горы Ржип — все было здесь, в этих тенях вокруг и неслышных отзвуках, весь, весь его мир, который только что ушел вместе с ним…
Мир, который ушел вместе с ним. Мир наивности и фанфаронства, величия мнимого и подлинного, мир, возвышенный им напоследок до героического жеста и искренней веры, — все это теперь сходит на нет, исчезает и уже никогда не сможет возродиться в прежнем обличье. Это было прекрасно? Тщетно? И так, и так. Но это было.
И Вацлав Каван это сознает и чувствует, что сознает это и мать.
Ибо Вацлав Каван — архивариус, историк, привыкший следить за слабеющим пульсом того, что уходит, пока однажды не уйдет окончательно. Отец, и дед, и прадед, и, кто знает, сколько еще пращуров до них, крестьяне, работающие на земле и свыкшиеся с ритмом природы в повторяющемся чередовании времен года, с ее уравновешенностью и с ее бурными вспышками; труженики земли и в то же время — плоды земли, — и он, Вацлав — их потомок… Тщетно разглядывал он свои руки без мозолей; он увидел, как его пальцы листают бумаги, глаза расшифровывают заветы прошлого, а мысль, подобно утку, ткет из разрозненных нитей фактов целостную основу, из которой долженствует проступить смысл жизни, людей, судеб…
Как далеко это от тех, кто жил до него! Как далеко это от того, кого сейчас готовятся положить под камень с горы Ржип, под камень, отколотый от огромной глыбы, предназначенной в основание Национального театра.
Или это не столь уж далеко? И, может быть, просто недостает понимания более глубокого, подспудного родства?
Одно несомненно: частица живого мира канула в небытие. Отрезок времени, который миновал безвозвратно.
Он поднял глаза на мать, потому что вдруг спохватился, не произнес ли он этого вслух.
Она и в самом деле кивнула головой, словно отвечая на не произнесенные им слова:
— Ступай-ка спать. Ты с дороги, и уже поздно. Ока уже взялась за дверную ручку, как вдруг он
остановил ее вопросом:
— Не следует ли мне сейчас пойти взглянуть… Она не дала ему договорить:
— Лучше, чтоб он остался у тебя в памяти живым.
10. МОСКВА
«Мои дорогие, я вполне допускаю, что вас в эти дни нисколько не интересует, как подвигается дело с оснащением нашей московской пивоварни. То, что делается сейчас в городе, гораздо интереснее, и не только для вас. Конечно, самое главное происходит в Петербурге, но, похоже, это распространяется уже по всей стране. Здесь, в Москве, которая как-никак была и есть матушкой всея Руси, отголоски этих событий куда мощнее, нежели в губернских городах.
Конечно, пока еще трудно разобраться, что все это значит и чем кончится. Мне показалось, что и подавляющее большинство москвичей не очень-то ломает себе над этим голову. Седьмого декабря, когда здесь была объявлена всеобщая забастовка и торговцы начали закрывать лавки, население было озабочено главным образом тем, как бы еще успеть что-то купить. Хотя возле продуктовых магазинов стояли толпы покупателей, однако в настроении людей преобладали скорее любопытство и возбуждение, вызванное ожиданием чего-то из ряда вон выходящего; нередко даже слышались шутки и смех. Люди, прежде друг с другом незнакомые, вступали в долгие разговоры, и общая атмосфера напоминала скорее ярмарку или народное гулянье. Никому не хотелось прерывать случайного знакомства, никому не хотелось уходить домой, где все так буднично.
О том, что происходило в последующие дни, я решаюсь писать лишь на основании собственных наблюдений и личных впечатлений, отчасти дополняя их сведениями, которые мне сообщили очевидцы. Ни мне, ни, полагаю, большинству москвичей и в голову не приходило, что все это может вылиться в настоящее вооруженное восстание. Когда на следующий день по городу распространилась весть о большом «митинге революционеров», состоявшемся будто бы в «Аквариуме» на Тверской улице, у всех создалось впечатление, что волнения не выйдут за рамки демонстраций, собраний, забастовок.
По чистой случайности я оказался как раз там, где волнения «за рамки» вышли.
На Неглинной улице, неподалеку от дома, где я квартирую, дело было уже под вечер, девятого декабря, я наткнулся на довольно большую толпу людей, которые, запрудив оба тротуара, громко переговариваясь и покрикивая, шагали в том же направлении, что и я. Чувствовалось, людьми движет скорее любопытство, чем что-либо иное. Обогнавший нас полицейский наряд шел посреди улицы, не обращая на толпу никакого внимания. Полицейских явно больше привлекал отдаленный глухой рокот впереди, на который обратил теперь внимание и я.
По мере приближения стало ясно, что это рокот голосов и что эти голоса поют! Вскоре я распознал и песню — то была «Марсельеза», которую пели по-русски.
В это время мы уже подходили к Трубной площади, которая была сплошь черной от людей: они шли, построившись в несколько колонн, соблюдая образцовый порядок, — рабочие, студенты, женщины и даже дети… Должно быть, их было несколько тысяч. Впереди шел человек с красным знаменем. Дойдя до Кисельного переулка, движущийся людской поток вдруг остановился и из головной колонны вышел вперед молодой мужчина в татарском башлыке. Он что-то прокричал, толпа, к моему удивлению, притихла, чтобы выслушать речь оратора. Я стоял очень далеко и при моих скромных познаниях в русском лишь время от времени улавливал отдельные слова, чаще всего — слово «свобода».
Однако в следующее мгновение из Кисельного вылетели с саблями наголо казаки и на всем скаку врезались сбоку в процессию демонстрантов. Я успел заметить лишь высверки замелькавших клинков: волна бросившихся наутек людей тут же прижала меня к стене дома и в конце концов увлекла за собой. Мы бежали к Рахмановской улице, как вдруг из нее прямо на нас выскочил другой отряд казаков. Я видел тела, опрокинутые на мостовую копытами лошадей; видел взмахи сабель, метящих в затылки беглецов…
Одновременно послышалась стрельба. Треск выстрелов доносился до нас с Тверской и от Лубянки. И стрельба в тот день уже не прекращалась.
Первая кровь, первые мертвые и раненые…