Когда я вновь добрался до Неглинной, но еще был за несколько домов от своего жилья, мы — я и еще несколько человек — упросили одного дворника, который как раз запирал ворота, пустить нас в подворотню. Прижавшись головами к толстым доскам ворот, мы прислушивались к топоту людей и лошадей на улице, к пальбе из ружей и револьверов, к отчаянным воплям и стонам.
Внезапно меня схватили чьи-то руки, оторвали от ворот, и я оказался лицом к лицу со старцем- великаном, на могучих плечах которого поблескивали обноски какой-то рваной униформы, я не разобрал, то ли полицейской, то ли чиновничьей. С заросшего лица на меня смотрели полубезумные глаза, а из-под усов из уст старца исходил на удивление тонкий, прямо-таки по-детски писклявый голосок, — поразительно, как в минуты крайнего возбуждения в память врезаются такие пустяковые подробности! И этот голосок верещал мне прямо в лицо: «Революция, это революция! Понимаете? Революция!!!»
Но самым удивительным было то, что этот старец оказался прав.
Не имеет смысла описывать день за днем все, что я пережил, видел, слышал.
Вместо этого лучше — несколько зарисовок, несколько камешков из мозаики, которые не могут сложиться в целостную картину.
Но разве сам я уже способен сделать окончательный вывод, хотя я и нахожусь в гуще событий? Впрочем, может быть, именно поэтому. Итак, несколько таких «камешков»…
Утром десятого декабря я наблюдал из окна, как двое молодых парней, пожалуй, им и двадцати еще не было, перепиливали телеграфные столбы. Повалив два столба, они положили их поперек улицы и принялись снимать провода. Действовали они спокойно, обдуманно, точно подрядившись выполнить обычную работу. А из подворотен и окон соседних домов с них не спускали глаз жильцы, любуясь сноровкой и ловкостью парней. Без всякой спешки продолжали они работать даже тогда, когда неподалеку послышалась винтовочная стрельба, вскоре к тому же заметно приблизившаяся. Только после того, как они напрямую натянули провода через улицу и надежно закрепили их на столбах газовых фонарей, они невозмутимо сложили пилы и другой инструмент в сумки и, сделав одно дело, отправились дальше явно для того, чтобы приняться за другое в том же роде.
Или вот обрывки двух разговоров, которые я слышал, и думаю, они стоят того, чтобы их записать:
— Не могу сидеть дома, — сказал один из квартиронанимателей в нашем доме, — так и тянет на улицу послушать, посмотреть, что там делается. Жена и дети плачут, а я все ж таки иду…
Другому соседу я говорю:
— Зачем вы на улицу вышли? Еще убьют!
— За что меня убивать? Ведь я никому ничего не сделал!
Словом, сдается мне, для большинства москвичей революция явилась чем-то настолько новым и совершенно неведомым, что они даже понять не могли, что, собственно, происходит вокруг…
Разумеется, были и такие, которые понимали; я имею в виду тех, кто посылал против людей казаков, кто стягивал к Москве войска, словом, тех, кто понимал все настолько, что испытывал страх.
А на другой, диаметрально противоположной стороне в свою очередь нашлись люди, которым, как бы это сказать, ну, которым, короче, терять было уже нечего. И эти тоже знали, чего они хотят. Знали, что при тех порядках, которые существуют, им вовеки не видеть лучшей доли.
Это-то и привело, как сказал опять же тот старик в подворотне на Неглинной, к революции.
Ну да будет философствовать!
Еще одна зарисовка.
Неподалеку от Театральной площади, возле дома Хлудова, произошла перестрелка между революционерами и казаками. И вот ведь! К домам жалась толпа зевак, наблюдая, чем все это кончится, будто присутствовала на каком-то публичном зрелище.
Сколько в эти дни слышал я брани и проклятий по адресу царских казаков, которых посылали ко всем чертям: сукины дети, шайтаны… Я даже не помню всех прозвищ, коими их награждали.
В эти дни я несколько раз видел их «в деле». Нередко они были пьяны, а порой — странно об этом говорить, но вам на родине, в далекой Чехии, вам я признаюсь — порой мне мерещилось, что я читаю в их лицах ужас перед тем, чем они сейчас одержимы и что однажды приведет их к собственной гибели.
Вы, наверное, удивлены тем, в какие рассуждения пускается чешский пивовар, оказавшийся в далекой России, которая вдруг одичала и которую так трудно понять.
Но я невольно задавался тогда вопросом: сознают ли казаки истинное свое назначение? Бешенство, ярость владели ими. Перед этим они получили водку. Понимали ли они, кто их враги? Кого должны они изрубить? Убить? Среди кого они сами родились и против кого их посылают? Стоит ли после этого удивляться, что солдат, не раздумывал — иначе как избавиться от тревожной неуверенности? — так вот, стало быть, не раздумывая, стрелял в людей, толпы которых чернели на улицах перед его глазами: без разбору стрелял и в мужчин, и в женщин, и в детей…
Еще одна зарисовка.
Одиннадцатого декабря затрезвонили колокола на звоннице Петровского монастыря, а в ответ загремели пушки и застрочили пулеметы. Стреляли вдоль Крапивенской улицы у самой монастырской ограды. Церковный благовест и грохот пальбы, смертоубийство…
И еще.
Нынешней ночью город был освещен заревом пожаров — горели корпуса типографии Сытина за Москва-рекой.
Давайте-ка пропустим несколько дней! Мы ничего не потеряем.
На календаре пятнадцатое декабря.
В доходном доме на Бронной улице служил привратник, который когда-то, много лет тому назад бог знает зачем раздобыл ружье-берданку. И теперь, когда наступили декабрьские дни, когда повсюду начали стрелять, справа, слева, всюду… этот милейший привратник словно бы вдруг очнулся, зарядил берданку и ни с того ни с сего принялся палить по прохожим, не разбирая, мужчина это, женщина или даже ребенок. Просто — бац!.. бац!.. Говорят, человек десять застрелил. Как попадется на мушку какой-нибудь революционер — да, это не описка, революционер — или еще кто, влепит пулю в лоб, и вся недолга.
Думаю, однако, что он вовсе не был сумасшедшим, я имею в виду того привратника, — просто в самом воздухе носилось эдакое возбуждение. И если бы мне предстояло судить душегуба привратника, то, пожалуй, я подумал бы, что привлечь к суду следует совсем других людей, а не его.
А вот еще такое.
В Кисельном у ворот разрушенного снарядами и разоренного дома стоит небольшой столик, покрытый белоснежной скатертью. На столике икона с изображением святого Сергия, а под ней надпись: «За упокой души убиенного Ивана». Рядом лежала кость от ноги несчастного покойника, еще с лоскутом мяса. Люди подходили к столику, набожно крестились и клали на приготовленную тарелку монеты…
Средневековье? Революция? Распря веков?
И последний «камешек» из необозримой мозаики.
Одна девушка (а ведь девушка — это бутон, в котором сокрыты мечты родителей и дедов и бабок; бутон, которому предназначено расцвести), так вот, одна девушка, горничная какой-то актрисы, была послана с запиской. Видимо, важной. Видимо? По всей вероятности — да, потому как доставить ее нужно было в определенное время и в определенное место.
Но чтобы это сделать, нужно пройти по определенной улице, а эта улица как раз перекрыта армейским кордоном. Путь девушке преграждают скрещенные ружья двух солдат. Горничная обращается к офицеру. Она знает, что данное ей поручение важно, по крайней мере так ей внушала ее госпожа; кроме того, она сознает, что недурна собой. Офицер тоже молод и улыбается. Когда девушка высказывает свою просьбу, в его улыбке происходит едва заметная перемена, но это все еще улыбка.
Ну коли так, беги, да только живо…
Горничная еще успевает благодарственно кивнуть головой и быстро сойти с тротуара.
В тот же миг один из солдат, которые ее задержали, вскидывает винтовку и целится ей в спину. В последний момент он еще оглянулся было на офицера, но офицер с показным безразличием как раз закуривает папиросу.