Наконец тишину разрывают первые фразы, вернее, обрывки фраз, забрасываемые в пустоту наподобие удочек, — авось вытянут какое-нибудь спасительное утешение.
И начинается все с околичностей, не имеющих ровно никакого отношения к тому, о чем каждому хотелось бы узнать.
— Видать, земским пришлось пошевеливаться…
— Расклеили по всей деревне, на дверях управы, на воротах Прохазки, на сарае у Рубешовых…
— Я вроде как автомобиль слыхал, эдак часов в пять…
— Может, им еще бог знает сколько всего надо было объехать…
— Хм, верно, струхнули, когда получили приказ. Ну да ведь известное дело, мобилизация — еще не война.
Вот, прозвучало-таки. Слово, которое с этой минуты уже не позволит говорить ни о чем другом.
И у всех такое чувство, будто худшее уже позади, по крайней мере худшее из того, что стряслось нынешним утром; у мужчин развязываются языки, и они начинают говорить чуть ли не все сразу. Военные премудрости так и слетают наперебой с уст односельчан — и тех, у кого за плечами армейская муштра, и тех, кто кое-чего нахватался из вторых рук; и мужчинам кажется, что недавно пережитый страх, претворяясь в знакомые, нередко досконально знакомые подробности, вроде как идет на убыль, теперь это уже в пределах терпимого и потому укладывается в голове, а стало быть, с этим можно совладать. Так начался, все более оживляясь и ширясь, разговор об «асентырунке», «суперарбитрации»{[105]}; слышались названия и номера полков, наименования родов войск; резервисты спешили выказать свою осведомленность в калибрах дивизионной и полевой артиллерии, гаубиц, а то так перечисляли, что входит и что не входит в полное боевое снаряжение.
— Неужто завтра утром уже уезжать? Внезапно разговор сводится к одной этой фразе, тесной, как висельничная петля.
Лишь спустя некоторое время кто-то скажет:
— В течение двадцати четырех часов каждый должен прибыть в свой полк.
Но раскисать сейчас нельзя. И мужчины, чтобы не чувствовать себя одиноко перед лицом уже неизбежного, пытаются найти поддержку в том, что одна и та же участь постигла многих.
— Так сколько же нас всего? Здесь вот Плицка и Кнор; погоди, Адольф, там-то уж усмирят твою буйную кровь!
— Ну и Петршик с загуменья, Вацлав-кожемяка.
— Ты, Дворжак, тоже ведь идешь.
— И Гонзайк Ярда.
— Шульца здесь нет, но и он запасник.
— Который?
— Франта, механик.
— Горше всего Франтику Яндовицу с Войтеховским. Приехали из армии на побывку — и на тебе…
Лихорадочно бьющиеся сердца и разбегающиеся мысли мало-помалу обретают равновесие, но вот оно опять под угрозой: стали собираться женщины, сперва под окнами, но вскоре они, хоть и нерешительно, все же переступают порог, и каждая подходит к своему мужу или возлюбленному. Заговаривать не решаются, боятся, как бы не сорвался голос и не хлынули слезы, и только смотрят прямо перед собой широко раскрытыми глазами, а иная робко положит руку на плечо, на плечо, с которого так бы никогда уже и не снимала руки. Ныне и присно и во веки веков, аминь.
Мужчины настороже. Только без плача и причитаний! Ни к чему это. И точно сговорившись, они вдруг начинают расточать обнадеживающие ответы и успокоительные уверения.
— Может, мы и до казармы не успеем добраться, а уже приказ выйдет: обратно к маме!
— Вся эта мобилизация аккурат для одних только женщин, чтоб они поревели и потом нас больше уважали, когда мы вернемся.
— Показуха это. Говорю вам — показуха: армия оскалит зубы — и вся недолга!
— Да ежели б — не то чтобы я этого желал или верил в это! — ежели б какая, положим, заварушка и вышла, разве может нынче война продолжаться долго? Ну две-три недели от силы! Это уж точно! Теперешняя артиллерия как вдарит — все сметет подчистую! А кто уцелеет, того пулемет скосит. Раньше пока это из ружей тыщу солдат уложат, а нынче сфукнут за десять минут! Потому-то это и не может продолжаться долго. Одна-две большие сшибки — и дело с концом!
— И тут ведь вот еще что: эдакая здоровенная пушка, потому как она может проделать здоровенную брешь, стоит уйму денег. Так что ежели несколько таких пушек подобьют, на новые уже не наскрести.
Однако было не похоже, чтобы все эти доводы как-то особенно успокоили женщин.
Поэтому следовало воздействовать на них иначе.
— Вы что дети малые. Видите только то, что у вас перед глазами. А вы дальше поглядите! Ведь это лишь бы сербишек припугнуть, понимаете, только и всего. Потому как на большее государь-император замахнуться не может. Не то мигом встрянет русак, тогда такое начнется, не приведи господь… и все они там, наверху, хорошо это понимают.
Слова звучат убедительно, взгляды говорят чуть ли не о готовности пожать руку в знак согласия; у всех такое чувство, что теперь они опираются друг на друга; слышится первая шутка, первый смешок…
…И трактирщик начинает разливать пиво.
Ночь над деревней.
Над тополем и колокольней.
Над воротами риг и сараев с налепленным манифестом.
Над кровлями усадеб и халуп.
Над опущенными веками и над глазами, глядящими в темноту под потолком горницы, когда сон прерывист, а бденье беспредельно; когда от видений, сменяющих друг друга при полном сознании, сердце сжимается сильнее, чем от кошмарных снов, О том, что будет, мужчины большей частью не задумываются, поскольку никто не в силах представить себе доподлинно, что ожидает его завтра, послезавтра; гораздо большей властью над ними обладают мгновения, переживаемые сейчас и простирающиеся в будущее не далее, чем до калитки, через которую мужчина выйдет завтра утром. Чтобы уйти. Чтобы уйти… Предчувствие этой минуты неотделимо от темноты в горнице и от ночного одиночества — бедняга жена, к счастью, заснула, дети — тоже, дети… Темнота и одиночество, и тишина, и возникающие в голове картины не дают уснуть, не дают упорядочить мысли; они что карусель — деревянные лошадки не в силах догнать друг дружку, но бегут, бегут по кругу; их становится все больше, и чем они проще, тем словно бы нелепее! Да возможно ли такое — самолично не накормить утром скотину; у Фуксы загноилась лапа, и завтра должен прийти ветеринар; нужно за сеткой съездить в Кралупы, кузнец Ержабек обещал… Но есть еще и нечто более простое, однако столь же немыслимое, невероятное — вот, скажем, дорога, ведущая над поросшей акациями ложбиной к Шкарехову… завтра по ней он уже не пойдет, не поедет… или плотницкий сундучок с инструментом, рукояти которого уже приспособлены к хозяйским рукам… а еще он хотел починить дверцу крольчатника… мать обещала перевезти к невестке кухонный буфет… в школу надо было дровишек подбросить, прежде всего ради Францека… Францек… малыш Францек…
Ночь долгая, бесконечная…
В понедельник к шести часам утра один за другим сходились они на перроне млчехвостской станции. Сюда стекались резервисты из Кршивоусов, Едибаб, Душников. Знакомые здоровались; иной, пожалуй, был бы не прочь услышать ободряющее слово или просто отвести душу за разговором, но вдруг обнаружилось, что говорить-то, собственно, не о чем.
Мужчины стоят возле своих деревянных чемоданчиков; в кармане — сверток с едой; рядом жены, дети; вот-вот подойдет поезд, мужчины сядут на поезд и уедут… И как тут ни крути, все выходит одно: уезжают они на войну, и, стало быть, неизвестно, как все повернется. Вчерашняя вера в то, что они сами себе внушали, начисто улетучилась на отрезвляющем утреннем воздухе.
Женщины плачут, не произнося ни слова, не причитая. Держат мужчин за плечи, за рукава — еще минуту-другую они могут внушать себе, что не отпустят их.
Затем трижды троекратно ударит молоточек в небольшой медный колокол, подавая сигнал. Под-мок- лы, Под-мок-лы, Под-мок-лы — потому что именно оттуда придет пражский поезд.