крохотных трусиков из черного шелка на эластике. Прислушиваясь к ее все более размеренному дыханию, он пролежал без сна не один час. Ненадолго он заснул и видел сон о том, что ее детская футболка, и большое горе, и защитный покров из сбитых одеял, и подчеркнуто сексуальное нижнее белье складываются в некий ребус. Он засмеялся во сне, поняв незамысловатую игру слов, заключенную в этих предметах, и общую разгадку, удивительную при всей своей очевидности, и от собственного смеха пробудился.
Его рука скользнула под одеялом и накрыла Сильвию так осторожно, как прокрадывалась в постель какая-нибудь из кошек Дейли Элис, стараясь пристроиться в тепле и не потревожить спящего. Настороженный, он долго лежал неподвижно. Снова наполовину задремал, чувствуя, что рука, касавшаяся соседки, постепенно превращается в золото. Проснувшись, обнаружил, что рука занемела и сделалась тяжелой как камень. Он убрал ее. Под кожей закололи иголки, и Оберон принялся поглаживать руку, забыв, почему придает такую важность именно этой, а не другой. Опять заснул. Опять проснулся. Соседка по постели сделалась очень тяжелой, давила на свой край кровати как драгоценный груз. Компактность удваивала ценность этого груза, а бессознательность — утраивала.
Когда наконец Оберон заснул по-настоящему, он увидел сон не о Ветхозаветной Ферме, а о раннем детстве, Эджвуде и Лайлак.
Глава третья
Та мысль, та прелесть, та черта, то чудо, Которые не воплотить в словах.
Дом, где рос Оберон, отличался от того, где выросла его мать. Когда он перешел в руки Смоки и Дейли Элис, естественных управителей хозяйства, включавшего в себя их детей и родителей Элис, вожжи оказались несколько ослаблены. В отличие от своей матери, Дейли Элис любила кошек, и, пока взрослел Оберон, их поголовье в доме росло в геометрической прогрессии. Они собирались группами у каминов, их шерсть летала в воздухе и вечно покрывала мебель и ковры сухим подобием изморози; их невозмутимые бесовские мордочки глядели на Оберона из самых неожиданных мест. Одна была тигрового рисунка, с полосками на лбу подобие насупленных бровей, две или три — черных, одна, белая с черными пятнами как простых, так и сложных очертаний, напоминала полинявшую шахматную доску. Холодными ночами Оберон пробуждался от тесноты и, путаясь в одеялах, отодвигал в сторону двух-трех свернувшихся в плотный клубок кошек, которые блаженствовали в его постели.
Кроме кошек, в доме жил песик Спарк. Он был потомком длинной линии собак, которых (так утверждал Смоки) можно было принять за внебрачных отпрысков Бастера Китона: благодаря светлым пятнам над глазами его длинноносая морда носила выражение легкого упрека и крайней настороженности. Будучи уже древним старцем, Спарк оплодотворил свою родственницу, которая гостила в доме, и породил трех безымянных собак и еще одного Спарка. Обеспечив таким образом продолжение рода, он на весь остаток жизни свернулся в любимом кресле доктора у очага.
Но не только животные (Док выражался на этот счет достаточно ясно, ни словом не упоминая о своей нелюбви к домашним питомцам) были виной тому, что Док и Мам оказались отодвинуты в сторону. Ни достоинства, ни формального положения они не лишились, однако их как бы уносили в прошлое стремительные волны игрушек, крошек от печенья, птичьих гнезд, пеленок, лейкопластырей и двухъярусных кроватей. Мам, с тех пор как ее дочь тоже стала матерью, получила прозвище Мам Дринкуотер, или Мам Ди, или Мамди, и не могла отделаться от мысли, что ее, после долгих лет безупречной работы в парадных помещениях, пинком отправили в верхний этаж. И как-то за эти годы многие часы в доме начали звонить не вовремя, хотя Док (обычно в сопровождении одного-двух детишек, жавшихся к его ногам) систематически их регулировал и чинил.
Сам дом старел, в целом красивый и все еще здоровый в сердцевине, но там и сям прогибались балки и расшатывались ступени. Содержание его в порядке требовало много труда, и по-настоящему этим никто не занимался. Отдаленные помещения пришлось закрыть. Это коснулось и такого архитектурного излишества, как башня, а также оранжереи, где среди цветочных горшков валялись прозрачные, похожие на леденцы ромбы: Джон Дринкуотер облек свое детище в белоснежную решетку кованого железа, из ячеек которой и выпадали теперь стеклянные панели. Из посадок и клумб, окружавших дом, медленнее других приходил в упадок огород. С красивой резной веранды осыпалась побелка, стрельчатые арки скрывал виноград, ступени прогнулись, а вымощенная плитами дорожка исчезла под зарослями щавеля и одуванчика, пробивавшимися через щели, но у двоюродной бабушки Клауд оставались еще силы ухаживать за клумбами, и там произрастали цветы. В конце сада выросли три дикие яблони, сделались старыми и кряжистыми. Каждой осенью они осыпали землю своими крепкими плодами, которые, сгнив, опьяняли ос. Из части урожая Мамди готовила желе. Позднее, сделавшись коллекционером слов, Оберон при упоминании, скажем, «кислой мины», вспоминал сморщенные оранжевые яблоки, которые гнили в траве, кислые и никому не нужные. Детство Оберона прошло на огороде. Как-то, с наступлением очередной весны, Клауд решила, что руки и ноги уже слишком плохо ее слушаются, и чем запускать сад и огород постепенно, лучше уж бросить эту работу разом. Оберон был этому рад, потому что теперь никто не запрещал ему приближаться к клумбам. Ввиду своей запущенности сад и садовые строения приобрели особое обаяние, свойственное руинам. В пахнувшем землей сарае, приспособленном для изготовления керамики, валялись по дальним углам пыльные инструменты; отверстия леек затянула паутина, придав им сходство со шлемами — частью древнего- предревнего клада. Насосный домик с его бесполезными крохотными окошками, остроконечной крышей, миниатюрными карнизами всегда навевал Оберону мысли о далеких варварских странах. Он был языческим святилищем, а железный насос — идолом, с большим хохлом на макушке и с длинным языком. Оберон вставал на цыпочки и со всей силой поднимал и опускал ручку насоса, а идол хрипел, пока у него совсем не перехватывало дыхание. В этот миг ручка наталкивалась на какое-то загадочное препятствие, и Оберону приходилось раз-другой буквально повисать на ней, чтобы она двинулась вниз. И тут, как по мановению волшебной палочки, помеха исчезала и по широкому языку идола начинала струиться вода, которая падала на истертые камни и с тихим плеском расплывалась по ним гладким прозрачным полотном.
Тогда сад казался ему безбрежным. С обширного, слегка волнистого навеса над верандой Оберон видел подобие моря, которое доходило до диких яблонь, а затем, взмыв прибойной волной переросших цветов и неукротимых трав, разбивалось о стену и вечно закрытые ворота в Парк, в форме буквы «X». Это было море и дебри. Оберон единственный знал, что сделалось с мощеной дорожкой, потому что мог проползти на четвереньках под аркой листвы там, где она втайне пролегала, по камням, холодным, серым и гладким, как вода.
По вечерам появлялись светляки. Они всегда заставали Оберона врасплох. То их не было видно ни одного, то, через мгновение, оторвавшись от какого-нибудь увлекательного занятия (например, строительства холмика из земли), он замечал в бархатной тьме множество огоньков. Однажды вечером Оберон решил сидеть на крыльце и наблюдать за превращением дня в ночь, сидеть, наблюдать и больше ничего, и уловить момент, когда зажжется первый светляк, а потом второй и третий: ради завершенности, к которой он стремился и тогда, и всегда.
Тем летом ступени веранды представлялись ему высоким троном, и на нем он сидел, недвижно уперев в ступеньку ноги в тапочках. Он не настолько сосредоточил внимание, чтобы не заметить, задрав голову, аккуратное гнездо чибиса в балках веранды или серебряный штрих в небе, оставленный реактивным самолетом. Он даже напевал, без мелодии и слов, песню, созвучную гаснувшим сумеркам. Притом он ни на секунду не терял бдительности, и все же Лайлак опередила его, заметив первого светляка.
— Вот там, — произнесла она своим негромким хрипловатым голосом, и, словно повинуясь ее указующему персту, в дальних зарослях папоротника пролетел огонек. Когда зажегся следующий, она указала на него пальцем ноги.
Лайлак никогда, даже зимой, не носила обуви; одевалась в бледно-голубое платье без рукавов, с поясом, который сползал на атласные бедра. Когда Оберон заговорил об этом с матерью, она спросила, простужалась ли Лайлак хотя бы раз в жизни, и он не смог ответить. Похоже — нет. Она никогда не зябла, и можно было подумать, что в своем голубом платье она представляла собой существо завершенное, цельное и не нуждалась ни в какой защите. В отличие от фланелевых рубашек Оберона, платье Лайлак было частью ее существа, а не служило прикрытием или маской.
В саду нарождалось целое племя светляков. Стоило Лайлак нацелить палец и произнести «там», как зажигались еще одна или несколько бледных свечек, молочно-зеленых, как фосфоресцирующий конец выключателя со шнуром у матери в туалете. Когда все они были на месте, а сад слился в одно сплошное