— Не всегда так удается.
— С вашего позволения, граф, вы забыли, что дело идет обо мне! Кажется, — прибавил Сильван с притворною скромностью, — что подобных мне молодых людей не насчитывают у нас сотнями.
Граф был в припадке ясновидения, которое не всегда является людям; он почувствовал всю нелепость глупой самонадеянности Сильвана и ее последствия.
Он пожал только плечами и промолчал.
— Наконец, — произнес Сильван, — пожалуй, я поеду посмотрю, но не скоро. Надо дать время забыть об этой бабе, которая меня так выругала.
— На что ж было ей давать деньги?
— Мог ли я думать, что она от них откажется?
— Надо быть осмотрительнее!
В то время как Сильван собирался ехать в Вульки, а страх унижения принуждал его откладывать, потому что стыдненько ему было пробовать в сотый раз то, что уже не удалось, Вацлав оправлялся понемножку от болезни. И старик Курдеш, и его скромный домик нравились Вацлаву, он был тут как родное дитя, за ним ухаживали, всякий день он был вместе с Франей, подвергаясь очевидно опасности влюбиться!
Долго образ Цеси, гордой, холодной, повелевающей девушки, являлся щитом, охраняющим его от нового чувства; но видя Франю всякий день, ценя ее кротость и доброту и вглядываясь в ее прекрасные глаза, которые ручались так за сердце, Вацлав подумал про себя: отчего Цеся не похожа на нее? Потом он горько упрекал себя и отгонял новый образ, припоминал несколько мгновений, вполовину горьких, вполовину милых, составляющих всю историю его любви; наконец сказал самому себе: отчего же мне ее не любить?..
От этого словечка недалеко было до совершенной привязанности.
А Франя? Франя, с сердцем совершенно свободным, сначала почувствовала к нему сострадание, потом мало-помалу была восхищена достоинствами человека, какого еще не встречала, и со своеволием избалованного ребенка отдалась новому для нее чувству.
Бжозовская смеялась потихоньку, смотрела, все видела и уж не знаю, какими нечеловеческими усилиями держала язык за зубами. Курдеш, казалось, ни о чем не догадывался.
Больной с каждым днем нравился более и более всем в Вульках, с каждым днем более пленял простую деревенскую девушку, которая чувствовала его превосходство и летела к нему, как птичка к солнцу. Так приятно ей было слушать его чтение, рассказы о занимательных приключениях его жизни, хотя он пропускал все, что могло бы обвинить кого-нибудь.
Курдеш, всмотревшись в глаза Вацлаву, признал в нем благородство и, почувствовав к нему расположение, не запрещал дочери проводить с ним большую часть дня, а оставлял их при Бжозовской в совершенном покое. Он не боялся обмана; да к тому же, может быть, тайный голос шептал, что судьба посылает ему благородного зятя; а дочери мужа, которому смело можно доверить всю ее будущность. Каким образом старик Курдеш полюбил Вацлава, расходясь с ним так во взглядах на жизнь и людей, объяснить не берусь; думаю, что тут распоряжалось сердце, что им руководило предчувствие.
Жизнь в Вульках сделалась с некоторого времени так приятна, дни проходили так скоро для всех, что хотя гость очевидно поправлялся, не слишком-то торопился он покинуть кров ротмистра и пуститься в открывающийся ему теперь совершенно новый свет. Весть об открытии тайны его происхождения с быстротою молнии разлетелась по соседству; но никого она не заняла так сильно, как Дембицких. Те не могли успокоиться; он не мог достаточно наговориться о графе, который был учителем его детей; она ломала в отчаянии руки, что так дурно обходилась с ним.
— Но кто же бы мог подумать, — повторяли оба, — такой невзрачный, такой покорный, такой смирный! Жаль, что мы раньше не знали этого, пригодилось бы нам это; мы через него могли бы войти в свет, познакомились бы с соседством, а теперь он, должно быть, сердится смертельно!..
Вацлав вовсе не сердился, потому что даже и не думал, существуют ли на свете Дембицкие. Устроив, при содействии ксендза Вареля, дела касательно своих новых прав происхождения, он совершенно успокоился и продолжал жить в доме Курдеша.
Он не слишком-то порывался даже отсюда; да его и удерживали искренно, по-старинному, от всей души, торгуясь о неделе, о дне, даже о часе.
Граф также выздоравливал понемногу; но его выздоровление было скорее переходом из болезни тяжелой и острой в легчайшую и постоянную, у него остались кашель, бессилие, раздражительность и тоска. Он проводил время в прогулке по комнате, в лежании на креслах и только иногда, для Фару рея, переносили его из флигеля в приемные комнаты.
Страсть Фарурея увеличивалась. Цеся, казалось, остывала к нему; она еще не отталкивала его, но была печальна и задумчива, словно теперь только поняла свою будущность. Вацлав, удалившийся от нее, стал теперь для нее дороже, чем когда-нибудь; она думала о нем, желала его привлечь
Сильван, которого граф торопил ехать в Вульки, также откладывал, вовсе не желая отделываться таким унизительным образом от уплаты долга. Печально было в Дендерове; граф и графиня с некоторого времени не говорили между собой иначе, как с насмешкой и намеками, а еще чаще, едва поздоровавшись, молчали. Сильван редко открывал рот, Цеся входила в залу и выходила оттуда совершенно равнодушно; она только прилежно играла на фортепьяно и совершала пешком отдаленнейшие прогулки.
Смолинский удалился, взяв имение в аренду, что составляло только первый шаг к полному владению. Во всех углах отзывались пустота и близкое паденье; даже стены словно предчувствовали это и трескались заранее.
Несмотря, однако ж, на эту царствующую печаль и пустоту, когда приезжали гости, все принимали иной вид, минутную веселость, нужную живость и улыбку. Граф свой кашель прикрывал смехом, графиня ласкалась к нему чувствительнейшим образом, Цеся гордо принимала ухаживанья Фарурея, а Сильван ораторствовал о демократии, словно в самом деле верил в нее и желал ее. Иногда по-прежнему возобновлялся даже спор между отцом и сыном, в котором один являлся представителем старого света, а другой философом-реформатором общества. Они спорили бойко, выказывали ловкость и силы, и один другому не наносили ран.
И потом, потом и те, которые разыгрывали эту сцену, и те, которые слушали, расходясь, пожимали только плечами и улыбались про себя, а в Дендерове все становилось опять скучно, молчаливо и печально.
Немало пришлось графу подумать о том, что отдать Вацлаву; признание его прав требовало справедливого раздела имения, и главнейшее затруднение заключалось в том, как разделить мыльный пузырь, до которого только дотронься — он лопнет.
Он откладывал день за днем, от завтра до завтра, и так как Вацлав не напоминал о себе и не обещал, по-видимому, никаких затруднений в расчетах, граф с каждым днем мысленно уменьшал его часть, и наконец дошло до того, что он выделил ему одну из самых плохих деревенек, обремененную банковским долгом, по соседству Вулек, оценив ее самым диким образом.
Вацлав молча принял, что ему дали, и вручил графу квитанции. Огромная тяжесть спала с плеч графа; он так был рад, что на минуту пожалел даже, зачем не дал еще меньше и не оценил дороже. Стыдно ему было перед детьми поступить так, еще стыднее перед посторонними, которые видели и поняли этот дележ; но собственные выгоды заглушили голос совести, а людские пересуды не доходили до графа.
Таким образом, Вацлав имел уже теперь куда перебраться, имел собственный дом, свой уголок на земле и непрошеный хлеб. Как он был этим счастлив! Казалось ему, что лучше всего удовольствоваться малым, большего он не желал и был уверен, что никогда не пожелает. Случайно выделенная ему деревня, Пальник, была когда-то, при жизни деда, местом жительства отца; Вацлав нашел в ней кое-какие следы пребывания Генриха, и это делало деревню в его глазах вдесятеро милее и дороже.
Пальник, как множество волынских деревень, лепился на пригорках, покрытых лесом дубовым, березовым и осиновым; вид был очень красив: под деревней по зеленеющим среди пригорков лужайкам