вершины гор кажутся раскаленными изнутри. Словно гномы расплавили недра, и они светятся в полумраке высоко и таинственно.
— М-мечтаю закатиться в Швейцарию на месяцок хотя бы, — взвился Костарев, — но все недосуг, все дела!
— Надеюсь, здоровье супруги вашей поправилось? — кивнул Смышляеву Нестеровский.
— Да, в целебном климате она оживает.
— Однако, н-насколько красочно вы изъясняетесь, — заерзал Костарев, встрепывая свои бачки. — Помнится, этот ваш талант превознесли столичные журналы.
— Вы преувеличиваете, дражайший Николаи Григорьевич. Насколько я помню, господин Добролюбов отозвался о «Пермском сборнике» следующим образом: «В большей части этих статей высказывается такое обилие знаний, серьезность взгляда и мастерство изложения, какое не всегда встречается в столичной журналистике». Однако столь лестный отзыв был не о моих статьях, а о выпуске в целом. Да и, кстати сказать, теперь бы я не хотел, чтобы труды мои оценивали журналы так называемого передового направления…
Он еще говорил что-то, а Костя представил: вот опускают над ними всеми чугунную плиту, а Смышляев стоит среди зрителей и произносит сентенции о пользе гробниц, пирамид и склепов. И когда уважаемый историк принялся вздыхать о том, что за время его путешествия в Перми произошли столь прискорбные события в разумные юноши станут теперь осмотрительнее, откажутся от радикальных взглядов, Костя едва сдержался. Но усмехнулся только: блажен, кто верует.
Гости откланялись, Смышляев отказался от ужина — наносил визиты вежливости. Что бы заговорил, если б угадал, какие мысли скрывает под усмешкою Бочаров!
Из-под снега на белом приметно торчали травинки, темные хвостики лебеды. Костя свернул в переулок, пробирался вдоль забора. До Заимки далеко, слишком далеко. В разговорах с Ирадионом не замечал Бочаров этой дороги. У бывшего харьковского студента повод для высылки был куда серьезнее, чем у Кости. В жилах Ирадиона текла горячая кровь крымчаков, он распалялся мигом, без оглядки. Сначала расспорился с харьковской купчихой Алчевской, богачкой, главой воскресной школы. Купчиха собирала книгу «Что читать народу». Ирадион охаял и ее и книгу, попал на заметку полиции. Друзья призывали остерегаться — не послушал: сунул прокламацию в руки жандармскому офицеру. В увлечениях был непостоянен. Костю удивляло, как такой живчик может часами сидеть над обрезками жести, портняжьими ножницами выделывая выкройки будущего телескопа. Но вот обрезки сметены в угол, Ирадион уже лобзиком терзает фанеру.
— Ты знаешь, Бочаров, — говорил он, толкая Костю в бок, — вот время выберу, построю такой аппарат, что солнечную силу соберет в фокус и будет бросать луч, будто стрелу бесшумную, куда ни захочу. Или гелиограф зроблю — с тобой на расстоянии говорить, чуешь?
…Наконец добрался Костя до скученных домиков, дико черневших на первом снегу. Слободка зародилась на юго-западной окраине Перми года, наверное, два назад, но уже куча великого мусора в улочке, дорога по ней растоптана, разъезжена. Сбоку припека пустовал домишка. Хозяева построили его и бросили за бесценок соседям. Сейчас в домишке жил Ирадион. На стенах висели какие-то изверченные корни, в которых Костенко находил лица и фигуры, бумажные змеи, картинки из листьев и перьев, налепленных на картон. У печи грозно булькало чудовище, созданное из самовара и трубок, обращая воду в пар, а пар опять же в воду. С потолка свисали веревки, на полу валялись клочки материи, куски железа. Спал Ирадион на холодной печи, положив под голову обтесанный чурбак, на обрезках дерева. Чудил — закалял характер. Вода застывала в чашке, окна заметывал иней. Только возле адской машины можно было кое-как пригреться.
На сей раз, когда Костя после условного стука вошел, к изуродованному самовару тянул руки человек в пальто, опоясанном веревкою, но простоволосый. От сапог натекло, и гость, не разгибаясь, переступил. На стук оглянулся; лицо его в русой окладистой бороде было крупным, с сильно развитыми челюстями.
— Александр Кокшаров, — проговорил мягко, даже печально.
Вспомнил Костя: когда-то Нестеровский читал в газете, будто Кокшаров схвачен. А он здесь, до него можно дотронуться. Бежал?.. Так вот он какой, этот мужицкий Ратник, ходатай к царю!
Ирадион посмеивался, глаза — щелочки, в руках какая-то дощечка.
— Раздевайся, — подсказал Косте.
В дверь постучали опять. В домишке собралось теперь человек семь. Все, оказалось, видели Костю в библиотеке, а он никого не припоминал. Кокшаров с интересом посматривал на молодежь, собирал на лбу морщины.
— Начинаем, — предложил Ирадион.
От единственной свечи и красноватого отблеска углей под адской машиной лица казались вытянутыми, иконными. Булькал, ворчал пар, капала в котелок вода.
Кокшаров выпрямился, пошевелил бровями. Веревки, свешивающиеся с потолка, ему мешали, он рукой отвел их, будто занавеску. Заговорил внушительно:
— Прокламации ваши мужики почитают. Только не по-молодому осторожничаете, господа хорошие, все, мол, тишком да молчком, собирайтесь да ждите. За такое жданье с меня уже три шкуры сняли.
Он шагнул к столу, ударил ладонью. Что-то звякнуло жалобно. Нажал на голос:
— Было и у меня, было! А чего дождались? Камень да щебенку пашем; оброки с кровью вырывают. Голод, мор, плети… Доколе ждать, доколе терпеть? Или по святому Марку: «Блаженны кроткие»? Не-ет, хватит. Вы нам такое слово дайте, чтоб разом всех подняло на дыбы.
Низкорослый, криволапый семинарист, которого все ласково звали Топтыгиным, пригладил мочальные волосы, пощупал голый подбородок, возразил, стараясь приладить басок:
— Ну вот, поднимутся муллинцы, оханцы, а остальные обождут, — что, дескать, у этих выйдет. А губернатор нашлет казаков, башкирцев с саблями да плетьми…
— Верно, ох, верно, — соглашались два-три голоса.
— Кокшаров прав, — взмахнул руками Ирадион. — Пора бы от слов к делу!
— Позволь, позволь. — Топтыгин покрутил головой. — Пока не протянутся по всей России запалы к пороховым бочкам, нечего впустую шалить.
— Видал я Россию, — остановил его Кокшаров. — Все — такие, как мы. Поднимемся, ждать не станут. Все едино — или с голоду сдохнем, или вече свое поставим.
Он перевел дух, подергал веревку, успокоился.
— Спокон веку крестьянин владел землей, — продолжал потише, — кровью и потом ее удобрял. Приказные крысы приписали землю нашу помещикам, царю. Барщину, оброк сочинили… А хошь свою избу, свою землю — помирай. Думаем мы: освобождаться, так со всей землей, владеть ею сообща, подати платить на общие нужды, в народную казну!
— А дальше, что дальше? — не выдержал Костя.
— Начальство сами выберем, чиновников сами насадим. И вас на помощь позовем, хоть сто тысяч кровососов вырежем, а свое добудем.
— Не надо торопиться. — Костя вспомнил голос Иконникова, его ясный, умный взгляд. — Не надо. Джузеппе Мадзини сначала копил силы, оружие… С дрекольем на штыки не пойдешь.
— И нас станет больше, — поддержал Топтыгин, — мы пойдем к вам учить и учиться, вместе думать.
Кокшаров покачал головой, затих, словно прислушиваясь. Потом смягчился:
— Ну, как знаете. Вы большие грамотеи, все по бумаге. Бумага — одно, жизнь — иное. У всякого человека она своя, и чтоб одним огнем запылали разные жизни, надо своей кровью, духом своим зажигать… Однако бумаги ваши я возьму и на места доставлю.
Ирадион протянул руку, семинаристы полезли за пазухи. На столе копилась куча исписанных листков.
— Я тут опять прошение быковских крестьян на имя губернатора переделывал, — сказал Ирадион. — Отговаривал: зря бумагу испортим, — не внимают.
— Спиной своей дойдут. — Кокшаров, распахнув пальто, прятал прокламации под рубаху. — Мне время. — Обвел всех потеплевшим взглядом, подпоясался, надел обшарпанный треух. — Не поминайте