санки, Наденька целовала Левушку, полковник Нестеровский в накинутой на плечи шинели распоряжался. Прислуга несла в дом картонки, укладки, растворялись и захлопывались двери. А воздух наполнился звуками бубенцов, скрипом снега, на сугробы легли синеватые и желтые тени, обозначились впадинки, выдутые снегом у подножий деревьев усики каких-то семян в этих впадинках, репейки забора, зеленый след полозьев. Ожил, задвигался, задышал пресветлый мир.
Он ждал, и она велела позвать его. Встретила с равнодушной рассеяностью или усталостью — он не замечал. Прятал глаза от смущения, но видел, что волосы ее убраны в простую косу, ворот строгого темного платья, только надетого после дороги, чуть приоткрывал ключицы. Похудела, обострился нос, округлились, потемнели глаза, тени залегли под ними.
Полковник приказал шампанского. Она как-то по-особому, пропустив ножку между пальцами, приняла бокал на ладонь, большим медленным глотком отпила.
— Что слышно в Москве? — спросил полковник, с тревогой за нею наблюдая.
— В доме моей тетки никогда ничего не слышно, — ответила она и отодвинула бокал.
Пузырьки, весело игравшие в нем, вытянулись струйкой, смерчиком от донышка к поверхности, иссякли. Потом Наденька заговорила о дороге, о том, что на каждой версте солдаты, солдаты и все идут на запад, а Костя слышал только ее голос, видел только ее узкую руку, лежащую на столе…
О, какие это были дни! Пусть редко, очень редко видел он Нестеровскую, но дружная весна, но вспышки почек на деревьях и крохотные фонарики мать-и-мачехи — все было от нее.
А потом пришло откровение. Погода уже устоялась, небо с утра светилось насквозь, лишь на горизонте чудилось башнею белое облако. Деревья замерли, раскинув ветви с клейкой молоденькой листвою, словно ожидая чего-то. Костя сидел в своем флигельке у раскрытого окна, читал в «Горном журнале» статью инженера Обухова, помечал строчки грифелем. И вдруг подошла она, улыбчиво глянула снизу:
— Вы становитесь книжным старичком. Идемте гулять.
Мигом пригладил Костя щеткой волосы. И вот он рядом с Наденькой на кожаном сиденье, чувствует тонкий запах ее, боится дышать.
Выехали на Каму. Тихо, задумчиво лежит большая вода, еще бурая от недавнего загула. Она поднялась высоко, осадив берег, и лес на той стороне затоплен по грудь. Но устала уже река, и пора ей возвращаться в извечные свои пределы. Наденька и Бочаров удалились от экипажа вдоль берега. Девушка долго смотрела на воду, потом заговорила, будто сама с собой:
— Видела я в Москве скачки. Мужик в розвальнях на соломенной сбруе обскакал всех дворян. Видела, как они бесновались, и сразу стало темно и пыльно. Зимой пыльно. Кажется, ни по воспитанию, ни по родственным привязанностям, ни по своим познаниям я не должна бы, но я так хотела, чтобы именно мужик опередил чванливых… — Она замолчала, поправила шляпку, оглянулась затуманенными глазами. — Я много читала, много думала… Я хорошо запомнила, что в каждом человеке смолоду живет герой. В чем героизм? Во время войны сестры милосердия перевязывали раненых под шрапнелью… А если нет войны, если ничего нет? Чугунная плита, а по ней ходят молиться…
Костя снял фуражку под набежавший со стороны Мотовилихи ветерок, растерянно вертел в руках. Он никогда не представлял, что эта девушка может так глубоко и всерьез раздумывать. Но что он мог ответить, что? Он не умел говорить о том, что прочитал и понял, что выстрадал своим маленьким горьким опытом. Он знал только одно: либо проникновение в законы человеческого развития, либо слепящая ненависть к тем, кто подавляет человеческую личность, могут привести в революцию. Иконников и Кокшаров. А Костя, а семинаристы — они посерединке… И Наденька тоже…
Вдруг оттуда, с Мотовилихи, бешеный порыв ветра ударил в лицо. Разом чернотой задернулось небо. Смерч пыли пронесся, загрохотало, перемешалось, засвистало кругом. У домика поодаль со скрежетом задралась крыша, гармошкой смялся и рассыпался забор. Наденька вскрикнула, закрылась руками. Бочаров, заслоняя ее от ветра, задыхаясь, пытался разглядеть кучера.
Они побежали. Они бежали вслепую, спотыкаясь, чуть не падали. Звенели стекла, что-то лопалось, рушилось, стонало. Белая Кама вскипела молоком.
Но от любой бури можно спрятаться: полукаменный дом прикрыл их. Наденька уткнулась лицом в Костину грудь, вздрагивала… А он и теперь не знает, что говорил, что делал тогда. Только запомнил, что ветер внезапно упал, будто провалился, что кучер нашел их, крестясь и заикаясь от страху. Да еще — разговоры по городу про божие провидение, про тайный умысел урагана: сорваны крыши с домов господина губернатора, с казенной палаты и гауптвахты, крест с крыши Александровской больницы…
Михаил Сергеевич пригласил Костю в кабинет. Чугунные усы обвисли, под глазами наволоклись мешки. Ходил по ковру чуть не в пробежку, полы халата развевались.
— Константин Петрович, голубчик. Наденька мне все рассказала, и теперь я у вас в неоплатном долгу.
Костя покраснел, не знал куда сунуть руки. А несколько дней спустя полковник просто-напросто избавился от него. Был уже в мундире, усы опять сидели под носом основательно, чугунно:
— Прошу вас поступить в распоряжение капитана Воронцова. Думаю, что вы будете полезным обществу человеком.
Капитан Воронцов принял от Кости настоящий экзамен. Наскакивал, запутывал, смотрел своими странными светлыми глазами в упор.
— Что ж, — сказал он наконец полковнику. — В теории изрядно, специалистов у нас нет. Беру! — И протянул Косте руку.
Рука у капитана была крепкой, пожатие быстрым…
И вот — приторочены на козлах укладка и сундучок. И в памяти голос Наденьки: «Не забывайте нас, Константин Петрович», и Левушка, взмахнувший рукой и тут же убежавший в сад. И вспоминается: «Милый юноша, вы еще как воск. Из вас может получиться все что угодно, если покрепче мять».
Костя поднял голову. Въезжали в улицу. Двухэтажные каменные дома, как в Перми. Лавки с вывесками, размалеванными густо и ярко, узенькая извилистая речонка, мост через нее худой, ребристый. Пыль цепляется за колеса. По косогору вверх темные подслеповатые домишки, вроде тех, что на Заимке, только постарее, потеснее заборами и тупичками. Церковь на взгорье, выбеленная насвеже, с мерцающим крестом. В конце улицы, левее ее, — высокая гора в щетине леса и бурых проплешинах.
Из лавок и домов выбегают приказчики, торговцы, заводские чиновники, сверху стекаются мастеровые люди, женки, мальчишки.
— Ишь, сколько накатило, — весело кричит кто-то.
— Крестной ход на колесах!
— Поди, работу дадут!
К экипажу Рашета протолкался высоченный парень, кудлатый, с горячим цыганским лицом, в распоясанной с распахнутым воротом рубахе, ухватился за крыло:
— Разрешите обратиться, вашество?
Жандармский подполковник Комаров слоном затопал на него, застращал глазами:
— Опять озоруешь, Овчинников?
— Что за озорство, — развернулся парень, — спросить хочу: будет ли работа?
Капитан Воронцов смотрел на толпу прозрачными от нетерпения глазами, весело дергал усом. Не выдержал, скакнул с подножки, воскликнул:
— Будет! Много будет работы! Завод пускать начнем!
— Ура-а, — заорал Овчинников, лошади шарахнулись, Рашет и Комаров шлепнулись на сиденья, толпа захохотала, дружно подхватила: — Ура-а-а…
Между тем к директору департамента уже подбегал, приседая, похожий на тыкву человек в буро- зеленом сюртуке, с каким-то орденом на шее, отрекомендовался механиком завода. Общество двинулось за ним. Толпа следовала в отдалении, разрастаясь, переливаясь, с каким-то однообразным гулом. Костя никогда еще не видел такой толпы. В Петербурге студенты распадались кучками, свистели, улюлюкали, поднимали на сцепленных «скамеечкой» руках многочисленных ораторов. Крестьяне в том селе, куда внесла Костю почтовая кибитка, топтались возле церкви, как в заколдованном круге, не зная, куда шагнуть. А эта толпа была одноликой, как грозная туча, и в то же время различались в ней разные течения, всяческие фигуры.