ишшо будет…
Муторно на душе у Алексея Мироновича, словно потерял что-то, а сколько ни силился — не вспомнит.
И в землянках на скате Вышки приуныли. Уж коли их заступника зарезали, коль полиция смотрит сквозь пальцы на смертоубийство, не видать ни изб, ни усадеб, вековать в земляных норах до второго пришествия.
Никита Безукладников лежал в летней избе Паздерина под всяким тряпьем: парни, живущие с ним, набросали. В углах березовыми чатами наплывал снег. То холодом, то жаром охватывало все тело, внутри не было опоры, воздух прорывался будто сквозь лохмотья легких. Пожалуй, впервые за двадцать три года вышло так, что можно было оглядеть свою жизнь от первых памятных дней до Мотовилихи. Отец смертным боем вогнал мать в могилу, сам замерз под забором. Трех братишек и двух сестренок забрала родня, а Никиту по годам определили учеником токаря по металлу. Лишь тайком подбирался к чудной машине, трогал ее теплые гладкие округлости, а потом — подзатыльник: «Никишка, подай, унеси, принеси, Никишка — за водкой!» И так четыре года. Уже усы распушились, уж голос не осекался, а он все бегал. Сколько раз в летнее предвечерье падал на берег Волги, нюхал рыбный запах поносного ветра, глядел, как белая волна стремительно катится и шипит по галечнику. И тянуло за тугим парусом беляны в чужие края, откуда наезжали смуглые чернобородые люди в полосатых халатах. А надо было в набитую ребятишками избу, в уголок под лавку вместе с блохастым Тузиком, надо было, пальцами раздирая глаза, натыкаясь на зуботычины, чистить станок и снова белкой вертеться в колесе. Но был праздник — допустили его к станку, запел станок под истосковавшимися руками, и волосатый, опухший от запоев дядя Фролыч, мастер, удивленно выругался…
Были разговоры в потайных углах о воле, о жизни без хозяев и чиновников. А хозяева и чиновники выставили всех за ворота. «Жалко мне отпускать тебя, Безукладников, золотые твои руки, — сказал цеховой мастер Дребянко, к которому в иную пору и не подступись, — дождемся лучших времен — вертайся…» И вот — Мотовилиха. И река здесь широкая, в белых завоях, и люди вроде бы окают, как на Волге, и, как на Волге, венец по берегу, только не прикипает душа ни к чему. Может, когда станки будут — прикипит. А пока плотничает Никита вместе с десятками подобных птах залетных, обшивая досками пустоту цехов.
Кажется, обо всем он успел рассказать Катерине. Еще летом приметил ее на улице, удивился, как маленькой королевной входит она в соседские ворота, тоненькая, смуглая, коса через грудь. Потом глядел в щель забора, запомнил все ее движения, каждый звук ее негромкого голоса. Не выдержал, встретил как-то раз, сказал об этом. Она не засмеялась, не осерчала — оглядела его, вроде бы жалеючи, и ушла. Потом еще были редкие, как бы случайные, свидания у забора, когда Мотовилиха угорала от пьянства. Катерина ничего о себе не говорила, только вот совсем недавно сказала: «Боюсь за тебя…»
Близко живет она, а не дотянешься. Ни кола у него, ни двора, голь перекатная, одни руки, гораздые ко всякому мастерству. Да у кого из мужиков покоятся они на брюхе? Вон стоит с ним на лесах крестьянин Евстигней Силин. Был поторжником, капитан как-то приглядел его, послал плотничать, оказал, чтобы потом вместе с Безукладниковым станки ладил. Так этот Евстигней доски оглаживает — хоть в цирюльню ставь. «А чего, — говорит, — себе не себе, да ведь сам делаешь, попробуй руки-то свои обмани…»
Думает Никита о всяком, вокруг да около ходит, чтобы заглушить беспокойство. Но не мог не ввязаться в эту драку — за артель, и сколько теперь валяется. А ведь не заплатит никто, хоть на паперть садись. Паздерин уже намекает со стервозной улыбочкой: «Ты не беспокойся, оклемывайся, должок-от как- нибудь загасим». Знает Никита, чем это пахнет…
Стукнула дверь в сенцах, заскрипели половицы, отворилась вторая, и на пороге — Андрей Овчинников. Заплыли глаза, борода спутана войлоком. Снял шапку, вся голова замотана. Никита приподнялся на локте:
— Садись. В ногах-то правды нет.
— Да в чем она! — Андрей скосоротился, осторожно сел на лавку, вытянул из-за пазухи сверток. — Гостинца тебе мать прислала…
Капитан Воронцов распекал полицейского так, что чиновники в заводоуправлении от восторга и страху замерли запятыми. Посыльный мальчишка убежал за Паздериным чуть не ревя от обиды: не дослушал.
Воронцов ночью, не раздумывая, приказал везти Бочарова в Александровскую больницу. Разбрызгивая чернила, написал: «Прошу сделать все возможное». Заводскому врачу крикнул: «Если через неделю всех не поставите на ноги, землю копать заставлю!»
— Даром хлеб жрете, — наступал он, побелев, на Чикина-Вшивцова, который стоял, вытянувшись в струнку, — на леса загоню вместо рабочих! Вы срываете сроки, назначенные самим государем. Глядите — не слетели бы с вас погоны!
У Чикина-Вшивцова ослабли колени:
— Думал, обычай, издревле… баловство. Виноват, господин капитан.
— Идите. И чтобы завтра же убийца был в тюрьме.
Чикин-Вшивцов облегченно перекрестился, зашагал кривыми ногами по коридору. У выхода встретился с Паздериным, подмигнул. Паздерин снисходительно усмехнулся, распахнул шубу.
Чиновники угодливо перед ним забегали: Егор Прелидианович входил в гору. Забрал в свои руки все подряды на поставку дров, двор за углежогной печью перегородил поленницами. Двое мужиков, что промышляли перевозками дров на свой умысел, были найдены в лесу и еле опознаны — волки погрызли. Ох и оборотист Паздерин, страсть!
— Твоих рук дело? — встретил его капитан, в упор, зло разглядывая.
— О чем это вы, Николай Васильевич, в толк не возьму?
— Ты не прикидывайся. Будешь платить за увечья рабочим из своего кармана.
«Неужто полицейский предал, — обеспокоился Паздерин, — или на пушку берет капитан?»
— Откуда же у меня деньги-то, Николай Васильевич? Да и опять же вы сами по себе, я сам по себе.
— В том-то и дело, что тебя не ухватишь. — Воронцов замотал пальцем перед лицом Паздерина. — Но заруби на носу: если будешь зловредным, найду управу.
Паздерин про себя хохотал: досуг ли капитану подкапываться под него, пошумит и — за свои заботы.
И вправду, капитан после праздников словно заболел лихоманкой. Плотницкие артели отмахали руки, ошкуривая бревна, разрезая их продольными пилами, сколачивая доски. Из кузни выбегали мужики в сыромятных запонах, дымились, словно загнанные лошади. Старые люди только головой качали: как придет лето, не развалятся ли печи, не лопнут ли камни в основаниях?
В начале февраля Ирадион Костенко, Алексей Миронович и Яша отлили три болванки для четырехфунтовых пушечек. Воронцов велел взять пробу, потащил Ирадиона в горенку за литейной, посадил к столу. В горенке было светло и пусто, лишь по стенам полки да в углу под парусиною ребра какой-то машины.
— Микроскоп знаешь? — быстро спросил Воронцов, кидая на стол обрезки металла.
Ирадион сболтнул волосами. Когда-то увлекался растениями, ловил пауков, распинал под микроскопом. Но никогда не слышал, что и железо можно глядеть под большим увеличением с практической пользой.
Воронцов поставил на стол деревянный футляр, сдул с него пыль, подышал на руки — холодновато было. Пушкой уставился на Костенку большой прибор. Капитан положил кусочек стали к предметному стеклу, посмотрел в окуляр, сильно прижмурил левый глаз, подкрутил шкивчики.
— А ну, теперь ты. Что видишь?
На сером изломе приметны местами чешуйчатые узоры, для Ирадиона — китайская грамота. Он так и сказал Воронцову. Капитан кивнул, помял пальцами щеку:
— При желании и китайские гиероглифы можно познать. Учись, Костенко. Сталь двинет Россию от темноты, от лучин к могуществу техники и разума.
Ирадион признательно смотрел на капитана. Ему начинало казаться, что жизнь его до сих пор была маятники: из крайности в крайность, и только нынче появилась в ней цель, обретен ее смысл. Детские