— Я никогда ни о чем тебя не просила, — шепотом сказала она, и лицо ее стало длинным, злым.
— Ну что же ты, едем, конечно, едем! — покорился полковник.
Словно ветер подхватил Наденьку. Она захлопала в ладоши, поцеловала отца в ухо и — одеваться. И через полчаса гнутые сайки с меховым пологом уже катили по наезженной дороге.
Наденьку удивляло, что по краям так много леса, удивило кладбище, увидеть которое она никак не ожидала, белизна снега на крестах. Тут же оно позабылось — лошадь весело понесла под гору.
Вот оно, государство Николая Васильевича: дома на главной улице, как в Перми, избы, избы по склону, словно какая-то деревня примкнула к городу. В конце улицы силуэт церкви, слившейся с белесым небом. Может быть, в ней они будут венчаться… Худой мост над застывшею речкой в клочках соломы и лошадиных кругляшках, заводоуправление перед чистой равниною пруда.
Захлопали двери, в замерзших стеклах обозначились круглые пятачки-гляделки, которые кто-то старательно продувал. Капитан Воронцов выбежал к санкам в засаленном с протертыми рукавами сюртуке. На лице — удивление, неудовольствие, радость. Наденьке забавно, что капитан сейчас скорее похож на мастерового, что пахнет от него табаком, дымом.
— Я ждал только Михаила Сергеевича, — сказал Воронцов, извиняясь за свой вид и смеясь. — Прошу вас!
Игрушечная пушечка в кабинете Воронцова Наденьку восхитила.
— Подарю вам настоящую, — неуклюже шутил Воронцов.
— Не буду мешать, — сказала Наденька.
Пока Николай Васильевич и отец о чем-то деловито разговаривали у окна, она села за стол, развернула трубку чертежа. Таинственные линии, кабалистические знаки — все приводило ее в восторг. Она уже чувствовала себя приобщенной к необычайно важному делу и, заметив, что Николай Васильевич освободился, строго сдвинула брови:
— Что вам угодно, сударь?
— Ты совсем еще ребенок, — покачал головой Нестеровский, но глаза улыбались.
— В литейную? — кивнул Воронцов.
— Гм, гм, а это не опасно? — посомневался полковник.
— Очень опасно. Однако Надежда Михайловна не робкого десятка.
То, что казалось ей когда-то, с парохода, муравейником, вблизи поражало своими размерами. Конусы угольных отвалов чернели на снегу, хотя снег был серым. Клокотали и дымили длинные трубы, запах гари раздражал гортань, какие-то существа, подобные слонам, дремали под парусиной. Десятки мужиков на краю глубоких ям, на деревянных стенах снимали шапки — без подобострастия, уважительно, а потом, переговариваясь вполуголос, глядели вслед. Наденьке неловко стало под этими взглядами, но тотчас забыла, В открытой двери гудел пламенный слепящий поток. Капитан просто вошел в него, приглашая следовать за собой. Поток отодвинулся, будто Наденька переступила раму картины Рембрандта и картина оказалась живой. В красноватом полумраке — глаза еще не привыкли после снега — двигались черные фигуры. Ручей огня, неподвижно текущий по желобу, то выхватывал из полумрака бородатый разбойничий профиль, то руку в рукавице обращал в длинное крыло. Искры диким роем взмывали и пропадали, мелочно- розовый, кремовый пар клубился. Дышать было трудно. Наденька закрыла лицо ладонями — жар был нестерпим.
— Мы начали отливки, — самым будничным тоном сказал Воронцов Нестеровскому. — Итак, или на щите или со щитом!
— Даже я вам завидую, — улыбнулся Нестеровский и взглянул на дочь.
Поток холодного воздуха хлынул в лицо у порога литейки. Наденька дернула плечами. На щите, со щитом. Но почему ждать? Почему ее счастье должно зависеть от каких-то мастеровых, от этих мужиков на лесах, от Мотовилихи? Щемящие строчки поэмы, и этот практицизм? Она удивилась, как быстро сменяются сегодня ее настроения, и все-таки заставила себя быть приветливой.
глава двенадцатая
Бочаров вышел из больницы в первых числах апреля. В ушах комариный писк, ноги в коленках не держат, в лице ни кровинки. Наталья Яковлевна посылала к нему Яшу — заштопала и вымыла сюртук, подарила ситцевую рубашку. Но все равно Бочаров походил на босяка, вылезшего на свет божий из холерной трущобы.
Он заключен был в отдельную палату о двух койках, но вторая пустовала. Никого к нему не впускали. Ирадион передавал записки, отвечать Костя не мог: пальцы мертво лежали на простыне. Врач, бровастый, словно сыч, пироговец, только разводил руками: «У вас завидный организм, молодой человек». А Костя смотрел в окно, в котором через каждые два часа менялся свет, пока приходила ночь. Он вспоминал: в гимназии учитель закона божьего рассказывал об Елеазаре, похороненном, а потом вышедшем из могилы получеловеком-полутрупом. Ничто живое не могло выдержать взгляда Елеазара, у людей этот взгляд отнимал смех — червь вселялся в человека, изъедал и опустошал его нутро. Елеазар познал нечто… Был ли Бочаров по ту сторону? Если верить доктору — был. Но ничего не познал, ничего. Лишь опять возвращался тот горячечный сон, и в пламени, охватившем Мотовилиху, лица Воронцова, Яши, множество лиц, среди которых и свое, словно отделенное от тела. А Наденьки нет. И чем яснее сквозь багровый жар проступало пятно окна, тем беспокойнее стучало в виски: «Что-то забыл, забыл самое важное… Но что, что?» Память воскресала. Она обвиняла Бочарова в легкомыслии первых шагов, в восковой покорности чужой силе, даже в аресте Иконникова, Феодосия и Михеля… Ирадион передал два маминых письма, Бочаров плакал над ними от истощения, от жалости к ней, все еще молящей глухого бога. Ее черты уже стерлись, даже боль оттого, что он ничем не может помочь ей, упряталась глубоко. Но не это он забыл, не это!
Он не мог понять Мотовилихи. Темное, страшное подкралось со спины, ударило. Он преступил неписанные ее законы, ее истину. Неужели в этом суть Мотовилихи?..
Мысли были разорванными, утомляли, тело покрывалось испариной, в ушах начинало звенеть тонко и уныло. Санитары, вечно пахнущие лекарствами и перегоревшим салом, равнодушно помогали ему выкарабкаться. Он уже мог поднимать руки, мог ходить от койки к тумбочке, мот добираться до окна и следить за грачами, которые с картавым карканьем окружали черную березу. Пятнами линялой шкуры вытаивала земля, потела обильно. Нечто происходило в природе, нечто происходило в нем.
И когда он вышел — небо светло ударило по глазам, закружилось ярмарочной каруселью, и пришлось припасть к забору.
«Жив, живой, живу!» — твердило все его существо в буйном эгоизме молодости.
Он засмеялся, перепугав старушку с кошелкой. Под руками были теплые доски в трещинках и бликах, теплые доски. Не думалось пока, что пешком до Мотовилихи ему не добраться, а в карманах — ни грошика. Да и о самой Мотовилихе не думалось. Он брел по талому снегу, по лужам; кашне, которое вернул ему больничный каптенармус, болталось вымпелом под ветром на тонкой его шее.
Господи, как хорошо жить, как хорошо!
Неведомо как оказался он в Красноуфимском переулке, не понял, почему полулежит на сиденье, перед ним спина в теплой мужицкой душегрейке, летняя поярковая шляпа. Легковые санки челноком катят по воде. Косте кажется, будто он окликнул эту спину, но только губы шевельнулись. Однако извозчик обернулся:
— Очухался? Ну и напугал ты меня, господин хороший. Думал — загульный, хотел в участок свезти. Нет, гляжу, не пахнет. Сочинитель, что ли?
— Из больницы я…
— Куда доставить прикажешь? — Лицо извозчика было круглым, добродушным, борода расчесана надвое, в пегой седине.
— В Мотовилиху бы, — неуверенно сказал Костя. — Только денег у меня нет.
— В Мотовилиху так в Мотовилиху! — Извозчик понужнул лошадь. — Больница, она для нашего брата хуже смерти…
Он еще что-то говорил, но в ушах у Кости звенело. Водопады неслись вдоль дороги, орали грачи.